— Слушай, этим летом в Париже не продохнуть, я был бы рад, если бы ты вернулся в Вильфранш. Там будет чем заняться… Выше нос, не устраивай трагедии, все наладится…
Он снова заговорил, как коммерсант.
— А, кстати, что ты решил по поводу твоего Ватто? Я знаю, что он тебе дорог как память, но ты должен быть реалистом… Я представляю, во сколько тебе влетела эта девица…
У него больше не было времени об этом говорить. Он должен был уладить кое-какие дела перед отъездом. И, во всяком случае, можно было продолжить эту беседу на террасе или у воды. Он меня обнял, как рассерженный опекун, который, несмотря ни на что, согласен даровать воспитаннику прощение.
Выходя от него, я заметил свое лицо в зеркале, где шесть месяцев назад встретил взгляд Авроры.
У меня было жалкое лицо утопленника.
Это была аллегорическая гравюра, которая представляла лето в образе женщины перед портиком. Несколько стариков вдали напоминали о прошедшей зиме. Осень и весну представляло множество второстепенных персонажей, мечтательных и радостных. Этот рисунок Ватто мой отец купил на публичных торгах в Монте-Карло, за несколько часов до смерти.
Аукцион был напряженным, хотя происхождение гравюры вызывало сомнения. Но мой отец был счастлив ее приобрести, он мне звонил, перед тем как выехать в Ниццу, где он должен был сесть на самолет. Это будет, сказал он мне, восхитительное украшение его коллекции. Эта гравюра привнесет в нее радость и легкость. Не достаточно ли, по его мнению, проводить несколько минут в день перед этой картиной, чтобы отвести беду? Во всяком случае, это были последние слова, которые я слышал от него.
Потом он остановился в Вильфранше — хотел показать Орсини свое новое приобретение. Тот начал выискивать недостатки рисунка, потому что не владел им. Потом Орсини стал сомневаться в его подлинности и хотел вызвать эксперта, чтобы доказать отцу, что его прокатили. Это соперничество между ними длилось более тридцати лет. И каждый раз счет оказывался не в пользу Орсини, и он долго страдал от унижения, поддерживать которое было, быть может, ошибкой со стороны отца. В тот день они особенно бурно выясняли отношения — все в кучу: упреки, злость, прошлые обиды… Орсини завидовал моему отцу — тот презирал его в ответ. Отец выезжал из Вильфранша в гневе. Он, без сомнения, ругал себя за то, что позволил этой фальшивой дружбе тянуться слишком долго, и говорил себе, что пора этому положить конец.
Часто я воображал состояние духа этого человека, когда он садился в машину. Должно быть, он был доволен, в очередной раз вызвав зависть коллеги, с которым у него были старые счеты. Должно быть, он чувствовал красоту пейзажа, каждый оттенок которого был дорог ему. Должно быть, он думал о давней страсти к красоте, страсти, подчинившей его себе и побуждавшей сплошь и рядом предпочитать искусство людям. Вспоминал ли он в тот день о моей матери? Понравился бы ей этот рисунок? Подарил бы он ей его? Во всяком случае, он никогда о ней не говорил. Он даже старался никогда об этом не думать.