«Будет, услышали небось...»
Михаил рывком завел мотор, присел, плавно повернул ручку подачи горючего, перевел мотор на рабочий ход.
Лодка, одолевая тупое упорство реки, разворачивалась против течения, шлепала по волнам, выбивала брызги. Выровнялась, пошла. Ветер всей тяжестью навалился на спину. Михаил увел лодку под берег. Спине стало легче. Вытер кепкой лицо. Усмехнулся: нынче развязка всему, а он лицо вытирает, радуется, что ветер ослаб...
Мертвенный зеленый огонек неудержимо удалялся, пока не исчез совсем, рыскнув за поворот.
Минувшим днем, обходя участок, Михаил завернул на Кривую речку. Тропа стелилась мягкими мхами, увертывалась от высоких кочкарников с побелевшей сухой травой, манила под широкие, надежные лапы вековых елей, взбегала на песчаные, поросшие бурым, увядшим папоротником глухариные бугры, тянулась светлым березнячком, нехотя сползала в заваленные сушняком, оплетенные малиной овраги, заботливо отводила от «окон» и чарус.
Пасмурно, тихо. В безлюдном лесу тишина, разве что палый лист прошуршит, и в тишине плавает белесая паутина, и чудится — вот-вот мелькнет за кустами спина лесовика, проторившего этот путь, первым сыскавшего дорогу в глухомани. А еще чудится — обернется лесовик, и узнаешь отца, а может, деда, хотя ни отца, ни деда давно нет в живых, или угадаешь того русого, с рваными ноздрями пращура-старообрядца, про которого бабка сказывала, будто с Разиным гулял...
Возле речки, прозванной Кривой за неожиданный зигзаг русла у Захарьевой гари, наткнулся Михаил в молодом осиннике на свежие островерхие пеньки, на обглоданные, в свернувшихся листочках ветки и вершинки бесследно исчезнувших деревьев.
Присел перед ближним пеньком, погладил аккуратный срез, огляделся, перешел ко второму пеньку, к третьему...
Минувшей весной областные охотоведы выпустили в лесные ручьи соседнего егерского участка пять пар бобров. Выпустили и потеряли. Все лето найти бобровые поселения не могли. И на Кривой речке напрасно ноги били. Вот уж правда — канули бобры в воду!
Павел Фомич, единственный, кроме древнего старика Пугова и самого Михаила, мужик в их многолюдной когда-то деревне, язвил:
— Зверь, видать, модный, навроде нынешней молодежи, тоже сбежал! Ты, Миш, скажи начальству, пусть в городу ищет. Он, бобер, не иначе, в кине сейчас сидит или на мотоцикле с бобрихой гоняет...
Отца Михаил не знал, отец умер от ран в пятидесятом, когда сыну только-только исполнилось три, и воспоминания о мужской ласке были для Михаила воспоминаниями о Павле Фомиче. Вскоре после того как овдовела Домна Алексеевна, схоронил бездетную жену и дядя Павел. Оставшись один, захаживал по соседству. Марии — карамелек, Мишке — рогатку или свистульку. Марии четырнадцатый шел, она, видно, сладкого не любила, карамельки бросала свинье. А Мишка к соседу льнул. Дядя Павел с ним как со взрослым: давал топор и пилу держать, в лес и на рыбалку брал, показывал, как подсвистывать рябцов, плести верши, объявлял ягодные и грибные места. Ремесло у дяди Павла вольное — печник, есть время в лес бегать, и председатель колхоза не прижмет: с войны инвалидом вернулся Павел Фомич, левая рука сохла... Случалось, дядя Павел приходил в избу потемну. Мать кидалась из угла в угол, снимала головной платок, набрасывала на плечи пеструю, в красных огурцах косынку, Мария куда-то убегала, а дядя Павел, поставив на стол бутылку, ожидая, пока мать соберет ужин, сажал Мишку на колени, качал. Он и уносил мальчонку на полати... Потом Павел Фомич ходить перестал. Мать объяснила: дядя Павел всей округе печи кладет, он теперь в деревне гость редкий... Приспела школа, появились у Миши друзья-приятели, скучать некогда стало, но добрая память в детской душе жила, пока не догадался в двенадцать лет, зачем ходил дядя Павел к матери. Догадка испугала, Миша ее отверг, старался забыть, но Павла Фомича сторонился.