Звезда моя, вечерница (Краснов) - страница 97

Но всё остаётся, живёт ещё в ней и неуверенность, и будто страхов даже — заповеданное? Как повеленье некий изначальный запрет, нечто стыдное, зазорное в себе перешагнуть? Но запрет и стыд эти не отменены вовсе, знает она, были и будут — пусть не здесь, где-то выше человека и принуждённей жизни его, но есть, иначе с чего бы стыдился он, прятал так это…

И ради чего всё это, господи? Между запретом и повеленьем — зачем?

Но рядом, но тесней некуда с нею мужчина, муж её, это смятенье радостное, благо это давший, из недавней тесноты сомнений всяких и страхов выведший; и нежность мучительная к нему подступает в ней, и благодарность, какую не знает она, как выказать и чем, порывисто обнимает опять и часто-часто, истово целует подбородок его, шею, плечи, и он отвечает… Он знает — зачем, не даст пропáсть в животно-бездумном том, опустошающем, он к жизни этой страшащей готов, понимает всякие смыслы её тёмные и никому тебя не отдаст.

И уж сама знает — зачем: ради них, двоих. Ради третьего, жданочки, кого и не знают пока, но уж любят, самим благом этим любят, не друг друга только. И человеческое лишь в них, троих, а порознь его нету — так, óсоби…

Она думает это и не думает, лицом приникнув к лицу его, она дышит им, и всё, что прошло и что будет, — всё в ней, в них.


И тот вечер в ней, второго Спаса ночь. Холодная, как в жилье выморочном, духота её, немота — и жуть оставленности той, из самой души как тошнота подкатившаяся, безнадёжность последняя, даже вопрошанию не подлежащая никакому… Будто изжилось, изнемогло в непотребствах, жестокости и лжи время, упразднилась на какой-то миг, самоё себя не в силах вынести, и в осадок выпало, серой пылью пало — на гнездовья старые и новые, на все какие ни есть надежды и заботы людские, благие намеренья просроченные, на тщету их…

И напрасно спрашивать, зачем заводилась тогда с такими усильями и тратами, с такой мукой жизнь. Пусть и померещилось на миг это страшно неладное в ней — но разве не то же самое и во времени, в растянутой его до вековечного длительности творится, забвенья и безнадёги и тут с избытком непомерным, непосильным сердцу, а умом и вовсе не размыслить… Для чего была и зачем разорена, беспамятством обесчещена и оскорблена жизнь хоть в избёнке напротив, скособоченной теперь, и серая там на всём печаль и пыль? Привезла как-то деду Василию папирос, век же добром соседились, хоть этим порадовать; вошла в низенькие знакомые двери, где привечали их с Павликом всегда, столько лет не была, — и хоть назад сразу, на воздух, такое запустенье там… А уйдёт вслед за бабкой дед, детьми оставленный, считай, детей на съеденье, на беспамятство городам отдавший, — и запропало всё, как не было, не назначалось быть. Только, может, кого из сыновей в толчее людской поведёт на миг мороком каким-то — почуявшего запах свежескошенного прежде, чем стрекот газонокосилки услышался, вот и всё…