Мать была почтительна со всеми. Господин доктор… Господин мясник…
— Понимаешь, Эмиль, вежливость — это богатство бедняка.
И из-за ее хороших манер именно ей мясник сбагривал плохие куски, а не этой гадюке, госпоже Понтюс. Моя сестра говорила ей об этом. Но мать не менялась.
— Когда человек вежливый, то он может добиться всего.
Система. Со своей вежливостью она получала в основном пинки под зад. И даже не замечала этого. Потому что она была, как другие: видела систему, а не действительность, ориентировалась, скорее, на принципы, чем на жизненный опыт. Или, может быть, она НЕ СМЕЛА замечать. Может быть, она тоже, как и я, боялась оказаться в одиночестве. Боялась оказаться единственной женщиной в мире, которой вежливость не помогает добиться успеха. И предпочитала отрицать очевидное. Словно чувствовала себя виноватой. Все из-за той же скромности. Из-за суммы слагаемых. Из-за неправильной суммы слагаемых. Вежливость + другие + бедная женщина = всеобщая доброжелательность. И, наверное, она обвиняла в этом себя. Она обвиняла одно из слагаемых: бедную женщину. Вместо того, чтобы обвинить других. Или, еще проще, вместо того, чтобы усомниться в принципе.
Но зато как-то раз, когда мы с ней возвращались домой, она сказала:
— Смотри-ка, кот консьержки.
И дала такого пинка ему по усам, что, клянусь вам, он долго еще мяукал, этот хищник госпожи Понтюс.
— Да, — произнесла она, — это доставило мне удовольствие.
После того как Жюстина вышла замуж, мать уехала жить к сестре в деревню, это возле Мо. Наверное, она довольна. Я собирался было сказать: счастлива, но это слово к ней не подходит. Следует сказать, что мы почти не видимся. Не то чтобы у нас возникла какая — то неприязнь, но так уж получается. Да и к тому же Мо — это ведь не ближний свет. Путешествие туда не из самых удобных. А кроме того, о чем бы я стал с ней говорить?
Хотя от других я слышу иногда, как они говорят о своих матерях. Или вижу порой на улице приятного вида благодушных мамочек со своими малышами. Молодых, свежих, которых так и хочется ущипнуть. Так вот! Не знаю, как уж это объяснить, но на улице Боррего матери никогда не были молодыми. Хотя, если посчитать, то, когда мне было шесть лет, моей матери было всего тридцать. И тридцать шесть — когда мне было двенадцать. Возраст, вроде бы, молодой. А мать Шампьона вышла замуж в двадцать лет, причем, как говорила маман, уже с Эдгаром в животе. И тем не менее они не были молодыми. Ни та, ни другая. Это были крупные женщины. Моя мать — с квадратным лицом и крысиным хвостиком волос, постоянно падающим на шею. Госпожа Шампьон была похожа на женщину из племени сиу — из-за своего носа с горбинкой. Но, в сущности, они принадлежали к одному типу — всегда серьезные, даже трагические, напоминающие выражением лица людей, переживших катастрофу. На обеих всегда были фартуки в клетку, более светлую или более темную, и от них всегда пахло водой, сыростью. У каждого слова есть свой запах. Для меня слово «мать» имеет шершавый запах, запах незрелых груш, маленьких невкусных груш. Умиляться этому? Запах мокрого пола. Запах жавелевой воды. На улице Боррего они были все такими. Впрочем, нет. Были два типа. Тип госпожи Мажи, госпожи Шампьон, госпожи Годде. Тип крепко сложенных женщин. И другие — изнуренные, ноющие, раздавленные кошки с тяжелой плетеной корзиной — тип госпожи Набюр. Но не молодые. Ни одной молодой. Правда, и не очень старые. Без возраста. В общем, не настоящие женщины. Поэтому, когда мы говорили: женщины, то думали о ком угодно, но не о наших матерях. А, может, на улице Боррего матери не были вполне матерями, или они не были вполне женщинами. Они НЕ ИМЕЛИ НА ЭТО СРЕДСТВ. Это их выражение. Последнее слово всех рассуждений. То, на что можно списать все. Госпожа Шампьон: