- Ты будешь мне звонить иногда? - спросила она робко. Робость эта все еще была ему внове, и он нетвердо знал, как на нее реагировать. И потому ответил более резко, чем он сам от себя ожидал.
- Чтобы прервать твою приятную беседу с очередным поклонником?
Мать часто-часто заморгала, словно собиралась заплакать, но сдержалась и вместо слез выдавила из себя кривое подобие улыбки, обращающее его хамство в шутку.
- Мне казалось, ты всегда неплохо ладил с моими поклонниками.
Что было делать, если она сама подставляла вторую щеку? Только бить с размаху.
- А что еще оставалось единственному сыну молодой красивой вдовы?
Тут уж ей наверняка следовало поставить его на место - одним властным взмахом ресниц, как она это умела. Но она выдавила из себя еще одну игривую улыбочку, она даже игриво крутнула задом ей в пандан и погрозила ему пальчиком как маленькому - ну-ну-ну, злопамятный мальчишка! И тут ему стало страшно: неужто он и впрямь так серьезно болен, что все ему дозволено? Или это просто награда за то, что он остался жив? Мысль эта отравила Ури всю радость восхождения по трапу самолета. И только когда бело-зеленые пригороды и лазурно-желтые пляжи Тель-Авива закружились, стремительно уменьшаясь за овальной линзой иллюминатора, напряжение отпустило его. Он был жив и летел в Европу!
Он уже бывал там, - мальчишкой, лет десять назад: мать возила его во время школьных каникул приобщать, как она это называла, к великой европейской культуре. Вряд ли он сильно тогда приобщился: монотонные ряды картин вдоль музейных стен утомляли и подавляли его, а главное, ему было не до того, он должен был следить за матерью. В то европейское лето он любил ее безнадежной юношеской любовью и ревновал ее ко всем встречным. Все бесчисленные любовные сцены, изображенные на бесчисленных музейных полотнах, наводили его на мысль о ее тайных похождениях и изменах. И чем больше она восхищалась этими картинами, тем больше он их ненавидел, а вместе с ними художников, живопись и музеи, ненавидел так страстно, что постарался начисто вытравить их из своей памяти.
И вот теперь он собирался увидеть все это снова, свободный от любви к ней и от всякой любви вообще, поскольку любовь к мертвым не в счет. Он сидел зажатый со всех сторон неуютной клеткой самолетного кресла и злорадно представлял себе, как долгими жаркими вечерами она будет маяться у телефона в ожидании его звонка, а он захочет - позвонит, а не захочет - не позвонит.
Он позвонил ей только накануне возвращения домой, из привокзального автомата в Страсбурге, чтобы напомнить, что завтра в полпервого она может встретить его в аэропорту, если захочет. Услышав его голос, мать часто задышала в трубку, будто намеревалась зарыдать, но удержалась и только спросила, как он себя чувствует. Он говорил с нею по-немецки, частично по детской привычке, частично потому, что хорошо напрактиковался за это европейское лето. Ловко раскатывая языком гортанные звуки, от которых во рту оставался кислосладкий аромат яблочных оладьев, неизменно сопровождавших их субботние немецкие беседы с матерью, он соврал, что чувствует себя хорошо и скучает по дому. На чужом, хоть и знакомом с рождения наречии врать было легче, тем более, что и выхода другого не было: время действия билета кончалось завтра утром, а денег оставалось четыре марки семьдесят пфеннигов - на кофе и на метро.