– Одно остается: бежать без оглядки, – кричал он, – бежать, и шабаш! Куда ни обернись – склыка[1] одна. И больше ничего как склыка… Я теперь говорю своему сыну: «Митька, жениться тебе ноне о покрове на Варьке». Девка такая есть: Варька. – Нет, говорит, я не женюсь, она, говорит, Варька-то, рябая… Рябая! А?.. Да что бы я с ним по прежним временам сделал за такие его слова? – Лаврентий вперил в отца Юса такой взор, от которого тот завертелся, как на горячей сковороде. – По-прежнему я бы на нем, на стервеце, места живого не оставил, вот бы я что сделал!.. Варька – рябая, а Чепыркина солдатка – не рябая?.. Хорошо. И теперь прямо я его, моего сына Митьку, хлобыснул вилами. Ведь сын он мне, ты как понимаешь?.. Плечо я ему переломил. Ладно; в больницу… К мировому… к следующему…[2] Да ведь плоть-то моя?.. Ведь от меня она произошла, плоть-то, а!.. – Отец Лаврентий выпил еще и поднес старцу. Старец, вместо молчания, стал теперь шептать что-то и быстро перебирать четками. Из его глаз по временам выкатывались слезы.
– Легче же я уйду в обитель, – продолжал Лаврентий. – Чего мне? Тут тишина, пчелки гудут, липки вот расцветут, дай-кось… Никого я не вижу… Порядки ихние поганые до меня не доходят, – голос его дрогнул. – Эх, батюшки вы наши, господа Бегичевы! – воскликнул он. – Бывало что – бывало, я приду, паду в ноги: «Батюшка сударь, Анифат Егорыч, сподобь моему сынку невесту подобрать…» – «А какую?» – скажет… «Такую-то, мол». – «Чем нравна?» – «Работой, досужеством…» – и готово. Вот они как, дела-то, вершились! И был порядок. У нас в Бегичевке-то сто дворов было, а теперь триста двадцать. Откуда? Поделились: сыны своим умом захотели жить… Своим умом! Да отколе у тебя ум-то, у подлеца, взялся?.. В кабаке ты его нажил-то, что ли? Ну-ка, вот сидит барин, – Лаврентий указал на меня, ну-ка, спроси у него: что бы он по прежним временам с умниками-то с этими сделал? А на конюшню! розог! – вот бы что он сделал. И был порядок. У нас какое было заведение: у нас ежели мужик вернулся с базара пьяный – пороть! Шапку не снял перед старшим – драть! Хомутишко у него разорвался – парить его, друга милого!.. Вот!.. Вот это была строгость! Как, бывало, выедет бегичевская-то барщина – глаз отвести невозможно: лошадь к лошади, хомут к хомуту, телега к телеге.
Вдруг заговорил старец.
– Послушайте меня, да и аз возглаголю, – смиренно сказал он.
Лаврентий умолк.
– Отъяся от дщери Сиона вся красота ее, – сказал старец и прослезился. – Были у нас мужички крепостные (плачет)… Были у нас веси и сады… Сам я, смиренный, гва… гва… (всхлипывает от рыданий), гвардии подпоручик… И расточиша… И разбегошася… И на месте ликования – мерзость запустения воцаришася… – и затем запел сквозь слезы голосом тихим и дрожащим: – И бысть по внегда в плен отведен бе Исраиль, и Иерусалим опустошен бяше, сяде Иеремия пророк плачущ, и рыдаше рыданием над Иерусалимом… – после чего умолк и, уже сам налив колеблющейся рукою стаканчик, медленно его выпил.