23 марта 1982 г.
К нам на ужин пришли Салман и Кларисса Рушди[54]; у нее романтичная кельтская внешность. Под конец вечера я начинаю клевать носом. Гарольд спешит объяснить это гостям и рассказывает свою излюбленную историю: как я заснула, пока он читал мне свои записи в наш первый вечер на Лонстон-плейс. Кларисса живо: «О да, когда мне не заснуть, я прошу Салмана мне почитать».
7 января 1984 г.
Поздно вечером Гарольд возвращается из своего кабинета: «Я хочу тебе это прочитать». И — боже мой! Здесь все — и сила, и бессилие. Я провела всю ночь в мучительных грезах об этом. Это мой кошмар: мы бессильны защитить тех, кого любим. Гарольд назовет пьесу «На посошок»[55]: он использовал англосаксонские имена, чтобы придать тексту универсальное звучание, «хотя обычно у нас подобных вещей не происходит». Пробегает глазами список игроков в крикет. Я прерываю его, когда он пытается дать ребенку имя. Ребенка зрители не видят (и слава богу). Но потом Гарольд передумал: «Нет, пусть ребенок все же будет». И пишет новую сцену, прямо здесь и сейчас, и находит самую страшную реплику во всей пьесе: «Моим солдатам ты тоже не нравишься, мой славный малыш». Гарольд: «Писать — это так здорово. Я уже и забыл, как здорово». Я, с чувством: «Ну, ты не утратил мастерства — и это еще слабо сказано».
15 февраля
Париж. Пинтер — Беккету (в «Куполе»[56]), после того как они поговорили о политике: «Извини, Сэм, если я кажусь тебе мрачным». Беккет — Пинтеру: «Ну, Гарольд, ты уж точно не мрачнее, чем я». Должно быть, именно так представляют себе люди разговор двух мастеров, оставшихся наедине.
Глава десятая
Безрассудно, но правильно?
Теперь, когда Гарольд стал, по собственному выражению, «счастливейшим человеком на свете», в его жизни все большую роль играет политика. Иногда я задумывалась, мог ли этот интерес возникнуть раньше, не будь Гарольд одержим собственными демонами, не борись он с ними в своем творчестве. Нужно сказать, что его обращение к политике приветствовали немногие. Те критики, что раньше были не слишком высокого мнения о его драматургии, теперь просили его вернуться к прежнему стилю. Перефразируя выражение «Это не нравилось никому, кроме публики», можно сказать следующее: «Частые выступления Гарольда в защиту прав человека не нравились никому — кроме тех, кого он защищал».
И все-таки Гарольд решительно отвергал мысль, что для художника дело чести — быть верным лишь искусству, пренебрегая гражданской ответственностью. У художника, полагал он, есть обязательства, — просто потому, что он еще и гражданин, — и с каждым годом его вера в справедливость этой идеи росла. С другой стороны, всегда были люди — не обязательно критики, — верившие, что лучше всего Гарольд заявляет о своей общественной позиции, когда просто пишет пьесы, а если не пишет — молчит. Иначе говоря, оставьте политику политикам. (Такой точки зрения придерживался и мой отец: он был убежден, что палата лордов самое подходящее место для политических дебатов и так и не смог понять, почему у Гарольда нет ни малейшего желания туда попасть.) Гарольда даже обвиняли в том, что он «злоупотребляет» своим положением всемирно известного драматурга, ведь были все основания утверждать, что он, как многие другие художники прошлого, а в новейшее время — Артур Миллер, пользуется куда большей популярностью за рубежом, чем у себя на родине. Такому обвинению Гарольд радовался.