Иеронимитский священник, назавтра прискакавший из Фуа совершить погребальную мессу, оказался тем самым, что давным-давно — в том веке, когда Аймер был жив и Антуан ничего толком не знал о жизни и смерти — принимал их обоих в Сен-Волюсьене. Этот пожилой властный человек каким-то таинственным образом тоже чувствовал новую власть Антуана, давая ему всем распоряжаться и даже не замечая этого. Вместе с ним прибыли и работники, за муниципальные (читай — байлевы) деньги поднявшие храмовую плиту для погребения; Аймера положили у самого алтаря, перед алтарной преградой, выбив простую надпись: «Hic jacet…. OP… Sacerdos»[13]. Антуан в своем белом хабите был сразу везде и повсюду, он руководил работниками, кадил, указывал священнику, где что хранится в храме, улыбался, говорил о жизни вечной, убеждал байля, что невиновным не следует бояться епископального суда, обещал похлопотать о назначении нового кюре, обосновывал невозможность погребения убежденного еретика Бермона на приходском кладбище… Отлично держитесь, брат, сказал ему отец Жоакен — и встретил в ответ недоуменный взгляд, широкий и спокойный, небывалый для Антуана и такой обычный для Аймера: а как же иначе?
В пятницу похоронили Аймера; в воскресенье вечером, выбираясь из повозки Брюниссанды со стороны бурга, Аймер при виде красных ворот Жакобена на миг снова сделался прежним собой — вечно младшим. Радость при виде дома обрисовала в сердце его рваную дыру, дыру в форме Аймера — и совершенно детское горе вызывала мысль, что нужно рассказать обо всем Гальярду. Погруженный в собственный страх, он даже не заметил, с каким волнением бросился к нему брат-сотрудник, бывший при воротах; как сразу же и странно, будто с осторожностью, всплыло имя Гальярда. Но изумление Аймеровой смерти было еще так сильно, что менее гигантских изменений Антуан попросту был неспособен заметить. Свою ношу — весть о смерти — он нес перед собой, как налитый до краев таз после кровопускания, и боялся расплескать раньше, чем донесет. Единственное, на что его хватило, — это попросить Брюниссанду с супругом подождать, пока за ними не придут проводить их в жакобенский оспиталь. Только когда он по привычке свернул направо, в северный клуатр, но был перехвачен сотрудником и направлен в другую сторону, к часовне больных и лазарету, — Антуан начал что-то понимать. Насколько плохо, шепотом спросил он — и неопределенный жест вкупе с ничего не значащими словами — так, мол, и так, — сказал ему больше самого твердого ответа — очень плохо.
Однако все равно он оказался не готов — несмотря на понимание — не готов полностью, потому что невозможно быть готовым к такому Гальярду. К Гальярду, оказавшемуся в этот день единственным насельником лазарета: его руки, лежащие поверх покрывала, уже были руками мертвого, словно душа уходила из него постепенно, задерживаясь еще в лице и в быстро вздымавшейся груди, как мешкает человек в дверях. Улыбка Гальярда, обращенная к Антуану — «О, наконец» — была улыбкой совершенного облегчения. Силясь и не умея сглотнуть, Антуан с перекрытым, словно тряпками заложенным горлом прошел через лазарет — как милю преодолел. Желтый, худой, с навсегда сощуренным со дня удара левым глазом его отец только улыбался, не тратил на слова почти иссякшие силы; и Антуан с ужасом понимал, что не должен плакать, ни за что не позволит себе этого — но уже плачет, да еще как плачет — лицо Гальярда размазывается дождем по стеклу, и Антуан тут ничего не может поделать.