Я «Скорую» немедленно вызвала. И на анамнез его раскрутила. Он и рассказал про драку. При вожатой ни за что бы не рассказал. Да её, считай, не было – она в обмороке валялась. Я ей трепанационное отверстие в парнишкином черепе продемонстрировала, поднеся лампу для наглядности, – она и рухнула кулем. Я намеренно, вы уж простите. Должна же девчонка была знать, во что могут вылиться полчаса-час отлучки от вверенных тебе питомцев. На будущее, так сказать.
Хорошее такое трепанационное отверстие. Обломки. Все дела. Пока «Скорая» ехала – я ему волосы остригла вокруг и зелёнкой помазала. А что я ещё могла сделать? С парнем треплюсь о том, об этом. Он в сознании. Адекватен. Ничего не нарушено. Тут и «Скорая» подоспела. А в «Скорой» докторша молодая. Беременная. Рядом с вожатой и полегла. И что мне было делать? Тоже рядом ложиться? Или ещё одну «Скорую» вызывать? Время идёт… А если с ним сейчас что-то… Что я буду делать? Позвонила Николаю Васильевичу. Доложила, мол, так и так, покидаю пост. Сажусь в «Скорую» с мальчонкой и еду на Слободку, в детскую областную. Потому что тут, извините, трепанация черепа. Хорошая такая. Отверстие – сантиметра три на четыре в диаметре. И её, кажется, не зелёнкой лечат.
Николай Васильевич на том конце провода сам от ужаса зелёным свистком прикинулся и просипел фальцетом сдавленно:
– Езжай!
Ну, мы и поехали.
Родители киевской студентки на следующий же день в Одессе были. Пацану и лечение, и фрукты-овощи, и платиновую пластину – всё оплатили. Хорошие люди. Другие бы и того не сделали. Мальчик – сирота. Никто бы за него особо на их дочь в суды не подавал.
Жаркое было то лето 1988 года.
Жаркое, сложное и прекрасное. Лето, когда я впервые поняла, что судьба – не злодейка, и, наверное, не зря я поступила в медицинский институт, потому что нет более прекрасной профессии, чем врач. Вернее, есть: детский врач. Но я бы никогда… Потому что я всё ещё не люблю детей. Я люблю живых людей. Если маленький человек живой – я его люблю. Если из него вываливается непереваренная черешня, из пореза течёт кровь, – люблю. Если он говорит мне, что любит меня; ненавидит меня; хочет на мне жениться, несмотря на то что ему тринадцать, а мне – восемнадцать, – мне смешно. Но я люблю его за детскость, за искренность, за неистовство. Сейчас я уже знаю, что ему тридцать пять, а мне сорок, и мне не так смешно, как тогда. Но за тот мой смех, за ту яростную ненависть, с которой мне признавались в детской любви, – я люблю… Люблю за живость.
А о мёртвых помню.
Всё, что я любила в живом Шурике, и всё, что я помню о нём, уже мёртвом, я расскажу в другой книге. В романе «Коммуна». И о нём, и об Одессе, которой в который раз уже нет. О детстве и о детях, о юности – и о взрослении, об Одесском медицинском институте – и не только о нём. О двориках-переходиках… Вернее – не про то и не об этом. Хотя, кто знает… Наверное, о тех, кто любим и любит. Боится и бесстрашен. Не может простить – и снова и снова прощает. Ну, то есть опять о людях. О живых людях. И не расскажу, а напишу. И не правду, а художественную прозу. Посвящу Шурику. Полагаю, издатель не будет против такого посвящения. И даже размещения на первой полосе вёрстки фотографии этого замечательного молодого человека, навсегда оставшегося молодым – там, где цветут абрикосы. Там, где очередные дети объедаются черешней. О нём, навсегда плывущем тёмной ночной водой нашего с ним Чёрного моря. О них, навсегда смеющихся. Навсегда сильных и слабых. Навсегда красивых и честных даже в выдумке. Навсегда оставшихся там, где они живы, где они дети, где они молоды. Они. И он. Там. В конце прошлого столетия. В прекрасном городе Одессе.