Во времена создания «Европейской ночи» (1922—1926) Ходасевичем — что, видимо, было естественно для оказывающегося в эмиграции и, следовательно, в ограниченном кругу читателей и слушателей, — владело сознание собственной исключительности, почти недосягаемости, непреклонной гордости хранителя вечного огня поэзии. Но при этом важно сказать, что эта роль хранителя понималась им отнюдь не как замкнутость в когда-то наработанном материале и только повторение уже давно им самим или кем-то другим сказанного. В одной из его статей очень точно определена та роль, которую он сам отводил себе в современной литературе, хотя речь идет на первый взгляд об основных закономерностях литературы вообще: «Дух литературы есть дух вечного взрыва и вечного обновления. В этих условиях сохранение литературной традиции есть не что иное, как наблюдение за тем, чтобы самые взрывы происходили ритмически правильно, целесообразно и не разрушали бы механизма. Таким образом, литературный консерватизм ничего не имеет общего с литературной реакцией. Его цель — вовсе не прекращение тех маленьких взрывов или революций, которыми литература движется, а как раз наоборот — сохранение тех условий, в которых такие взрывы могут происходить безостановочно, беспрепятственно и целесообразно. Литературный консерватор есть вечный поджигатель, хранитель огня, а не его угаситель» (Т. 2. С. 260).
С горделивого ощущения уникальности своей личности начинается «Европейская ночь» («Петербург», «Жив Бог! Умен, а не заумен...»), есть оно и дальше («Перед зеркалом»), но за ним стоит не внутренняя удовлетворенность, пресыщенность своим знанием «изгибов людских сердец», а совсем наоборот — сознание неуверенности и внутренней незащищенности:
Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне
И своих же следов не найти.
Эта неуверенность порождена, как нам кажется, тем, что Ходасевич в стихах «Европейской ночи» впервые обратился от исследования собственной души, чем он преимущественно занимался в предыдущих четырех сборниках, к попыткам вжиться в душу другого, и вдруг понял, увидел, что эта чужая душа представляет собою еще большие потемки, чем душа его собственная.
И при этом поэт выбирает как бы нарочно для своих стихотворений души самые простые, элементарные, которые для него, постигшего «все людские тайны», должны казаться понятными с самого первого взгляда. Посмотрим на героев его стихов этих лет: полудевочка-полудевушка Марихен, разливающая пиво в берлинском кафе; старик, занимающийся онанизмом; прачка Ольга из московского прошлого; самые простые обитатели парижского доходного дома; непоименованный безрукий из «Баллады» 1925-го года; портной Джон Боттом; посетители грубого варьете, расположенного над публичным домом... Этот ряд можно бы продолжить, но нам хватит и названного.