— Я должен был предвидеть, — сказал Хилинский. — Учитывая его профессиональный опыт, не забывая о знании Востока… И еще. Меня однажды поразила мысль: кто мог после Нюрнбергского приговора передать Герингу ампулу с цианистым калием?
— Говорят, жена во время прощального поцелуя.
— Нет. Психика не та. И я подумал, что там могло быть, вот как… с этим. Не знаю, был ли я прав. Ведь потом, наверное, осматривали? Но могло быть: давно ждал конца, потому что животно боялся смерти, а когда узнал, что пощады не будет, что спасения ждать неоткуда, что виселица, — тогда покончил. Все же хотя и гнусная, паскудная, гнилая дрянь, развращенная этим сифилисом неограниченной власти и роскоши, но все же в прошлом военный человек.
— Бросьте, Хилинский. Вы и сами видели военных, которые клали в портки хуже иного штатского. Да у врача и не было страха. Просто не хотел жить.
Я начал как бы догадываться и становиться зрячим:
— Я, кажется, понимаю ход ваших мыслей. Скажите, и была бы ему…
— Не знаю. О смерти Марьяна он не знал, о «подвигах» тех мерзавцев — тоже. Может, и не была бы.
— Ясно, — сказал я. — И он, однако, заслужил забвение. Потому что… зачем ему уже было жить? Да еще за решеткой… Много… Он заслужил.
Хилинский молча протянул мне сигареты.
— Свои, — сказал я.
Достал новую пачку, разорвал ее зубами. Хилинский наблюдал за мной.
— Что, крушение привычек старого кавалера?
— Да. Если уж крушение всего «подъезда кавалеров», то чем я лучше? Ростик женился.
— Да и еще кое-кто, — улыбнулся он.
— Квартира Лыгановского пустует. Со временем кто-то вселится. Ведь наверняка тоже женатый. Будет и у нас на лестнице поначалу визг, а потом и заревут, как сирены.
— Ах, черт, — Хилинский вдруг стукнул кулаком по столешнице. — Подлец, осел несчастный. Ты был прав: какой материал пропал… Умный, образованный, бывалый, остроумный, талантливый, как черт. Знаешь, какой врач? Коллеги говорили — царь и бог. Одним знанием психики человечьей делал больше, чем другие разными там резерпинами и серпазилами. И так не смочь, так паршиво распорядиться собственной жизнью? Нужны ему были эти истлевшие реликвии, давно уничтоженная слава рода. Такой врач, такой человековед! Мало ему было этого для самоуважения. С отребьем связался, с отбросами, с подонками. И сам стал подонком. У-у, осел!
Выпили еще по капле. И я с удивлением увидел, что мой «несокрушимый» сосед немного захмелел.
Он смотрел на портрет в овальной раме. Никогда я не видел такого значительного лица. И такого прекрасного одновременно.
И у Адама вдруг так изменилось лицо, так задрожали губы, что я не удивился бы, если бы он впервые на моих глазах заплакал.