, как в тюрьме, бросилась в глаза печальная красота Молчаливой, отвергнувшей всех ухажёров, и глубокие морщины матери, пережившей свой возраст. Приютив Изольдовича, Савелий Тяхт стал незаметно знакомить его с обязанностями управдома, готовя себе смену. «Ремесло нехитрое, − наставлял он. — Раскланивайся, выслушивая чужие беды, не принимай близко к сердцу, в меру соболезнуй и держи рот на замке. Последнее − самое трудное». Поручая Изольдовичу ответственные дела, он точно в воду глядел, предполагая, что скоро придёт его черед, но домовые книги не доверял: «Сначала прочти, что было раньше».
И листая домовые книги, Изольдович пытался воскресить ушедшие времена, вообразить Матвея Кожакаря, его учителя математики, рассказывавшего о граничных условиях, пьяного Академика, лезущего со скворечником на дерево, но каждый раз выходило по-новому. Они представали то смешными, то трагичными, то героическими, то жалкими, то трогательными, то жестокими, казались бесконечно далёкими и, вместе с тем, осязаемо близкими. И он задумался о времени, запечатлённом в слове, о хрониках, в которых события находят отражения в буквах, а характеры выводит алфавит. Что такое история? «История? — почесал лоб Ираклий Голубень, к которому он зашёл как-то вечером. − В твоём возрасте все об этом думают. − И, порывшись на столе, протянул листок. − Моё старое, дома прочитаешь».
ИСТОРИЯ
Люди видят пирамиды, войн бесславных вторят датам,
верят снам, богам усталым, притчам старцев бородатых,
и в сады Семирамиды, и терзаньям Клеопатры —
предков стёртые деянья вырисовывает память.
И времён, давно остывших, кровь струится по преданьям.
От глухого бормотанья воскресают вчуже тени −
от глухого бормотанья, от мотива песен древних.
В их словах теснятся бездны:
скорби, идолы, проклятья, дни и ночи,
озаренья, гибель, страсти клокотанье.
Слёзы высохшие носит ветер скомканной страницы…
Но прислушайся, у Бога горсть безмолвья − подаянье,
как кричат по рощам птицы: «Настоящее — гаданье,
сердце бьющееся будит на скрижалях мёртвы звуки,
наша радость, горе, муки промелькнут и вмиг растают,
ведь о тех, кто жил когда-то, Бог один лишь правду знает».
Перегнув вчетверо, Изольдович, вложил лист между страницами домовых книг, − как в гербарий. А встретив на другой день Ираклия, прислонил к виску два пальца, отдавая честь. «Какой из меня поэт, − смутился тот. — Так, баловство». Однако в душе был польщен, и благодушная улыбка ещё долго не сходила у него с лица. Устами младенца глаголет истина, и, вняв совету Прохора, ребёнка Саши Чирина, Ираклий засел за роман. Теперь он говорил и одновременно, как все писатели, видя происходившее со стороны, будто описывал, выводя в голове строчку за строчкой. Он писал про первую жену, от смущения проглотившую язык на суде, про своё ночное приключение, когда испытал одиночество так остро, что запомнил на всю жизнь, про свою десятиминутную славу, бурную молодость Саши Чирин