— Такая непридуманная музыка?
— Ага, абсолютно. Которая над нами, которая не нами производится — скорее, производит нас. Ну вот, а тут школа какая-то, в которую тебя, как в крытку, запирают.
— Но все же ты не воспротивился.
— Ну, я был хитрый жук, я понимал, что получение каких-то маленьких материальных благ, велосипеда там, магнитофона, увеличение шоколадного, эклерного пайка зависит целиком от произвола матери. Да и потом, я попросту не мог ей не повиноваться, мне очень важно было ее благоволение, чтобы она повсюду брала меня с собой… я ж говорю, она была царица, и мне невероятно импонировало все время пребывать в ее вот этом ореоле, да… я как бы всем показывал: смотрите, я — ее, я — от нее, а вы все кто такие, да?.. Ну, в общем, мама, я не мог ее обидеть. Я стал ходить, по крайней мере делать вид. Ну, у меня две школы было — обыкновенная и эта самая. И вот в одной я говорил про нормы ГТО, которые надо сдавать, в другой — что Бах не может подождать. А сам не ходил ни в ту, ни в другую — катался до ночи на электричках или там с девочкой ходил в кино. Тут важно что еще — что мама в плане музыки была вот совершенно ортодоксальным человеком, то есть пребывала в рамках классической модели целиком. Как и весь ее круг, как и все педагоги. А это значит что? Ну то есть представление о музыке прежде всего как о каком-то языке, который нужен для передачи человеческой эмоции. То есть художник что-то пережил такое, разлуку, встречу, и начал выражать посредством музыки, чтоб этим с кем-то поделиться. И значит, эта вот неподотчетная душевная вибрация и есть первопричина возникновения звука, того, что полилось от сердца к сердцу. Мне лично с самого начала мерещилась в этом какая-то лажа. То есть такое чувственное оформление представлений, а не сама реальность. Мне говорили постоянно про бездны человеческой души, про некие богатства там, внутри, которые мы все обязаны открыть, мне говорили — загляни, и я садился и старался: смотрю, смотрю — и хоть ты тресни: ну нет никакого богатства, как раз наоборот, одна пустая тьма, чулан какой-то захламленный. Я попросту не понимал, как это — вот смотрит в ноты человек и начинает мне рассказывать про чей-то там туберкулез, про чей-то первый бал, про Машу, про Наташу, про то, как разрывалось чье-то сердце при мысли о разлуке с родиной… то есть чью-то биографию, да, которая мне на хрен не нужна, поскольку я живу сейчас и собственная жизнь, то, что вообще вокруг, вовне, над головой, — это гораздо интереснее, да.
Из дома нашего отца, четырехкомнатной квартиры на пятом этаже осанистого исполина (стремление ввысь, державная, свинцово подавляющая мощь) выходим мы втроем, отец и сателлиты; он выбрит чисто, до кости, погоны на прямых плечах задираются крыльями кверху, высокая папаха серого каракуля надвинута по брови; вон черная его казенная «Победа» рычит напротив нашего подъезда, как чайник с кипятком, окутанная космами мятущегося дыма; сказав Мартышке что-то про разветвленную двухцветную систему кровообращения, которую ей предстоит сегодня в школе отвечать, отец затягивает туже завязки ее круглой шапки из белого песца и напоследок щелкает слегка ей пальцем по наморщенному носу, словно его повыше задирая; коснувшись моего затылка под кроличьей ушанкой, идет по скрипучему снегу к машине — высокая плечистая фигура с такой прямой спиной, как будто под шинелью к ней привязана широкая доска.