Аустерлиц (Зебальд) - страница 15

Сам же священник, напротив, пребывал остаток дня в более или менее благодушном состоянии духа. За обедом, каковой неизменно начинался с рисового супа, он отпускал какие-нибудь полушутливые замечания назидательного свойства в адрес своей изнуренной готовкой супруги, справлялся о моем самочувствии и пытался хоть немного меня растормошить, добиваясь, чтобы я сказал что-нибудь еще, кроме обычных односложных фраз. Завершалась трапеза традиционным пудингом, любимым блюдом священника, за поеданием которого он обыкновенно умолкал. По окончании обеда он ложился на час, устраиваясь на канапе, или же выходил в сад, усаживался под яблоней и смотрел в долину, довольный благополучным завершением трудовой недели, как Саваоф после Сотворения мира. Вечером, перед тем как удалиться на молитву, он доставал из своего бюро жестяную шкатулку, в которой у него хранился издававшийся церковью кальвинистов-методистов календарь, серую книжицу с истончившимися страницами, где были отмечены все воскресные и праздничные дни с 1928 по 1948 год и куда он каждую неделю, из месяца в месяц, заносил свои записи, для чего извлекал заложенный в конце календаря тонкий чернильный карандаш, который он как следует слюнил, чтобы затем начать писать, медленно и аккуратно, как прилежный ученик, выводящий буквы под надзором строгого учителя, и отметить место проведения проповеди, а также тот фрагмент из Библии, на котором он построил свою речь; так, например, возле даты 20 июля 1939 года стоит помета: «at the Tabernacle, Llandrillo — Psalmes CXXVI1/4, „He telleth the number of the stars and calleth them all by their names"»,[15] или нот еще, 3 августа 1941 года: «Chapel Uchaf, Gilboa — Zephanaiah 111/6, „I have cut off the nations: their towers are desolate; I made their streets waste, that none passeth by"»,[16] или, скажем, 21 мая 1944 года: «Chapel Bethesda, Corwen — Isaiah VIL/18 „О that thou hadst hearkened to may commandments! Then had thy peace been as a river and thy righteousness as the waves of the sea!"»[17] Последняя запись в этой книжечке, которая принадлежит к числу немногочисленных предметов, доставшихся мне после смерти священника, и которую я не раз за последнее время пролистал от начала и до конца, сказал Аустерлиц, была сделана на отдельном, вложенном листочке. Она датирована 7 марта 1952 года и выглядит так: «Bala Chapel — Psalmes CII/6, „I am like a pelican in the wilderness. I am like an owl in the desert"».[18] Конечно, все эти воскресные проповеди, из которых я прослушал, наверное, не меньше пятисот, были слишком сложны для моей детской головы, но вместе с тем, однако, хотя значение отдельных слов и предложений оставалось для меня долгое время недоступным, я все же понимал, независимо от того, говорил ли Элиас по-английски или по-валлийски, что речь идет о греховности человека и его грядущем наказании, об огне и прахе и неотвратимом конце света. Надо сказать при этом, добавил Аустерлиц, что не библейские образы разрушения связываются в моем воспоминании с кальвинистской эсхатологией, а совсем другое, то, что я увидел собственными глазами, когда мы с Элиасом ездили но округе. Многие из его более молодых коллег были призваны в самом начале войны в армию, вот почему Элиас вынужден был каждое второе воскресенье читать проповедь в новом месте, посещая и весьма отдаленные приходы. Поначалу мы совершали наши поездки в двухместной повозке, которую тянул почти белоснежный пони, при этом, когда мы ехали туда, Элиас по обыкновению пребывал в наимрачнейшем расположении духа. На обратном же пути всегда наступало просветление, как это бывало дома, за обедом; случалось даже, что он принимался что-то напевать себе под нос и по временам слегка подстегивал лошадку, стараясь попасть ей поводьями между ушей. Эти светлые и темные стороны проповедника находили свое соответствие в гористом ландшафте вокруг нас. Я до сих пор помню, сказал Аустерлиц, как однажды мы ехали по ущелью Танат, карабкались наверх, справа и слева почти голые склоны, кое-где лишь корявые деревья, папоротник и пожухшая, цвета ржавчины, трава, а на последнем участке дороги, перед самым перевалом, пошли одни сплошные серые камни и ползучий туман, так что мне со страху почудилось, будто мы приближаемся к самому краю света. А бывало и совсем по-другому, как, например, в тот раз, когда мы поднялись на перевал Панант, и прямо перед нами, в плотной стене черных туч, закрывавших собою весь небосклон на западной стороне, вдруг открылось небольшое окошко, сквозь которое проникли лучи солнца и протянулись тонкой дорожкой далеко-далеко, до самого дна открывшегося нам бесконечной бездной ущелья. Там, где только что зияла непроглядная тьма, теперь смотрело на нас в окружении черных теней небольшое селение, с садами, лугами, полями, сверкающими зеленью, словно то был какой-нибудь остров блаженных, и пока мы спускались вниз, шагая рядом с повозкой, все вокруг становилось светлее и светлее, склоны гор проступили из мрака, нежная трава заиграла иод ветром, засеребрились пастбища внизу, у ручья, и вскоре остались уже позади голые вершины и мы ступили под сень деревьев, вслушиваясь в легкое шуршание дубов и кленов, и рябины, радовавшей глаз своими красными ягодами. Однажды, когда мне было лет девять, я провел некоторое время вместе с Элиасом на юге Уэльса, в каком-то месте, где склоны гор по обе стороны дороги были все перекорежены и от лесов почти ничего не осталось. Как называлось это место, куда мы добрались уже под ночь, сейчас не помню. Вокруг него тянулись угольные отвалы, расползавшиеся в разные стороны и кое-где заходившие даже в поселок. Нас разместили в доме церковного старосты, откуда можно было видеть надшахтный копер с гигантским колесом, которое вращалось в сгущавшейся темноте то в одну, то в другую сторону, а чуть дальше, в глубине долины, целые снопы искристого огня, что вырывались с интервалом в три-четыре минуты из плавильных печей металлургического завода и устремлялись к небу. Я уже лежал в постели, а Элиас все сидел на табуретке у окна и молча смотрел в ночь. Мне думается, что вид этой долины, то полыхающей в огне, то исчезающей во мраке, вдохновил его на ту проповедь, которую он держал на следующее утро, проповедь о гневе Божием, о войне и произведенных ею опустошительных разрушениях, проповедь, в которой, как сказал ему на прощание церковный староста, он превзошел самое себя. И если прихожане, слушая его, буквально цепенели от ужаса, то мне его слова о карающей высшей силе надолго запомнились не столько потому, что он вкладывал в них, словно в заклинание, весь пыл своей души, сколько потому, что они словно бы нашли свое подтверждение в тот же день, когда мы прибыли в городок на окраине долины, где Элиас должен был служить службу, и узнали, что в здешний кинотеатр сегодня, средь белого дня, попала бомба. Мы поспешили в центр, развалины еще дымились. Люди стояли небольшими группами, некоторые от ужаса прижав руку ко рту. Пожарная машина проехата прямо по клумбе, на зеленом газоне лежали трупы тех, кто, как я прекрасно знал и без подсказки Элиаса, в нарушение священной заповеди забыл день субботний. Постепенно в моей голове сложилось нечто вроде ветхозаветной мифологии возмездия, центральным мотивом которой, надо сказать, для меня всегда была гибель общины Ллануитина в водах Вернуинского водохранилища. Насколько я помню, это произошло в один из тех дней, когда мы возвращались домой из очередной поездки и проезжали через Абертридур или Понт-Ллогель. Элиас остановил повозку на берегу озера и повел меня на середину дамбы, где он и рассказал мне о своем родном доме, который стоит там, под водой, на глубине, быть может, ста футов, причем там стоит не только дом его отца, но еще по меньшей мере сорок других домов и дворов, и церковь Святого Иоанна Иерусалимского, и три часовни, и три пивные, и все это, вместе взятое, все-все-все, осенью 1888 года, когда построили дамбу, оказалось затопленным. Этот Ллануитин, сказал Аустерлиц, ссылаясь на Элиаса, был знаменит в годы, предшествовавшие затоплению, главным образом тем, что летом, в полнолуние, здесь устраивались на главной площади деревни футбольные матчи, которые длились, бывало, ночи напролет и в которых принимало участие до сотни игроков всех возрастов, собиравшихся из окрестных деревень. Эта история о футбольных матчах в Ллануитине долгое время занимала мое воображение, сказал Аустерлиц, главным образом, скорее всего потому, что Элиас ни до того, ни после, никогда ничего не рассказывал о своей собственной жизни. В тот единственный и неповторимый момент, когда он, стоя на дамбе Вернуинского водохранилища, умышленно или случайно приоткрыл мне то, что скрывалось в его пасторской груди, я проникся к нему таким глубоким чувством, что он сам представился мне единственным праведником, сумевшим спастись от потопа, погубившего Ллануитин, в то время как все остальные — его родители, сестры и братья, близкие и дальние родственники, соседи и прочие односельчане — скрылись под водой и, быть может, все еще сидят по своим домам или ходят по улице, только вот говорить не могут и глаза у них широко раскрыты. Это представление о том, что обитатели Ллануитина, возможно, продолжают вести подводное существование, возникло в моей голове отчасти и под впечатлением от альбома, который Элиас по возвращении домой тем вечером впервые показал мне и в котором хранилось несколько снимков его родного затонувшего села. Поскольку в доме священника не было ни единого изображения, я не мог оторваться от этих немногочисленных фотографий, которые впоследствии достались мне вместе с кальвинистским календарем, и все смотрел на них, смотрел, разглядывал до тех пор, пока изображенные тут люди — и кузнец в кожаном фартуке, и почтарь, приходившийся Элиасу отцом, и пастух, что гонит овец по главной улице деревни, но прежде всего девочка в саду, в плетеном кресле, с маленькой собачкой на коленях, — пока все они не стали мне родными, словно я жил вместе с ними, на дне озера. По ночам, когда я лежал без сна, не в силах заснуть, мне часто казалось, будто и я скрылся в недрах темной воды и что теперь мне, как всем этим несчастным душам, придется ходить с широко раскрытыми глазами, чтобы разглядеть там, над моей головой, тусклый свет или искаженное рябью отражение каменной башни, стоящей в нагоняющем страх одиночестве на лесистом берегу. Временами мне даже чудилось, словно я встречал то или иное лицо с фотографии здесь, у нас в Бала, или там, в полях, особенно в жаркие летние дни, около полудня, когда вокруг никого и воздух слегка дрожит. Элиас запрещал мне говорить о подобного рода вещах. Зато я с удовольствием проводил все свободное время у Эвана, сапожника, у которого была своя мастерская неподалеку от дома священника и о котором говорили, будто бы он ясновидец. От Эвана я мигом научился валлийскому наречию, потому что его истории входили в меня лучше, чем бесконечные псалмы и библейские изречения, которые мне приходилось заучивать наизусть в воскресной школе. В отличие от Элиаса, который непременно увязывал болезни и смерть с испытанием и возмездием за грехи, Эван рассказывал о тех умерших, которым выпало безвременье, о тех, которые стали жертвой обмана и потому стремятся снова вернуться в жизнь, чтобы восстановить справедливость. Кто наделен способностью их видеть, тот частенько встречается с ними. На первый взгляд, по словам Эвана, они выглядят как совершенно обычные люди, и только если присмотреться, можно заметить, что лица у них немного стертые или по краям размытые. При этом они чуточку ниже, чем были когда-то, ведь в процессе умирания, говорил Эван, человек укорачивается, точно так же, как садится льняная ткань, когда ее в первый раз стирают. В основном мертвые ходят в одиночку, но бывает, что иногда они перемещаются целыми небольшими эскадронами; кому-то попадались такие, что были облачены в синие мундиры или серые плащи, и люди видели, как они, двигаясь между разделяющими поля оградами, которые были лишь не намного выше их самих, маршируют под тихую барабанную дробь в сторону холма за селом. Эван рассказывал, что его деду однажды, когда он шел по дороге из Фронгастелла в Персэ, пришлось даже посторониться, чтобы пропустить такой отряд призраков, который обогнал его и который, как он видел, весь состоял из одних только малорослых существ. Поспешая, они быстро прошагали мимо, все как один слегка склонившись вперед и переговариваясь своими тоненькими голосами. На стене у Эвана, сказал Аустерлиц, висел на крючке черный полупрозрачный плат, который его дед стянул с носилок, когда эти мелкие существа, закутанные с ног до головы в накидки, проносили носилки мимо него, и, кажется, именно Эван сказал мне когда-то, вспомнил Аустерлиц, что от другого мира нас отделяет не больше, чем такой шелковый платок. И действительно, во все годы, проведенные мною в доме священника в Бала, я не мог избавиться от чувства, будто тут, совсем рядом, присутствует нечто такое, что явственно наличествует, но остается сокрытым и мне недоступным. Иногда мне снился какой-нибудь сон, в котором я как будто различал черты иной реальности, иногда же мне чудилось, будто рядом со мною идет мой невидимый брат-близнец, так сказать, противоположность тени. И в библейских историях, которые я с шестилетнего возраста слушал в воскресной школе, мне угадывался некий особый смысл, имевший отношение только лично ко мне и совершенно отличавшийся от того смысла, который складывался, когда я читал священный текст, водя пальцем по строчкам. Я как сейчас вижу, сказал Аустерлиц, вот я сижу и бормочу себе под нос, повторяя, словно заклинание, историю о Моисее, карабкаюсь по буквам снова и снова, вглядываясь в страницы напечатанной крупным шрифтом детской Библии, подаренной мне мисс Перри в тот день, когда я впервые сумел сказать без единой запинки и с выражением заданную наизусть главу о смешении языков. Мне и сейчас достаточно взять в руки это издание, перелистнуть несколько страниц, чтобы тут же вспомнить, как я боялся того места, где рассказывалось, как дочь племени Левиина сделала из тростника корзину, положила в нее ребенка, осмолила корзину смолой и пустила плавать в камышах у самого берега — «yn yr hesg аг fin yr afon»