Аустерлиц (Зебальд) - страница 21

Почти год назад я получил на день рождения, когда мне исполнилось десять лет, сказал Джеральд, сказал Аустерлиц, в подарок от дедушки Атьфонсо двух сизых голубей и одну белую голубку. Всякий раз, когда кто-нибудь из местных куда-нибудь ехал на телеге, он, Джеральд, просил взять с собой его птиц, а потом выпустить, и они всегда находили дорогу назад. Только Тилли, белая голубка, однажды не сразу вернулась, в конце прошлого лета, ее выпустили тогда совсем недалеко, в Доллгелау. Она пропала на целый день, он уже совсем потерял надежду и вдруг видит — идет его Тилли, хромает по дорожке к дому, с перебитым крылом. Потом я часто вспоминал эту историю о птице, которая, оказавшись одна, далеко от дому, сумела проделать весь путь, и я все думал, как же она карабкалась по крутым склонам, как шла, преодолевая множество препятствий и все равно ведь смогла добраться, — этот вопрос, который до сих пор волнует меня, особенно когда я вижу где-нибудь летящего голубя, сказал Аустерлиц, связывается в моем сознании, вне всякого логического объяснения, с мыслью о том, как в итоге погиб Джеральд. — Кажется, продолжил свой рассказ Аустерлиц после продолжительной паузы, это было во второй или третий родительский день, когда Джеральд, переполненный гордостью оттого, что у него со мною сложились такие особенные отношения, представил меня своей матери Аделе, которой тогда едва ли исполнилось тридцать и которая была очень рада, что ее младший сын после тех трудностей, с какими он столкнулся вначале, нашел в моем лице надежного защитника. Джеральд уже рассказывал мне о своем отце Алдоусе, который в последнюю военную зиму сорвался в пропасть в Арденнах, знал я по его рассказам и то, что его мать живет одна вместе со старым дядей и еще более старым двоюродным дедушкой неподалеку от приморского городка Бармут в собственном доме, расположенном в самом красивом месте на свете, как утверждал Джеральд, на уэльском взморье. В этом доме я потом неоднократно, даже можно сказать, постоянно бывая, поскольку Адела, узнав от Джеральда, что у меня нет ни родителей, ни близких, всегда приглашала меня, даже потом, когда я пошел служить в армию, и позже, когда учился в колледже, и как бы мне хотелось сегодня, сказал Аустерлиц, раствориться бесследно в том покое и мире, которые безраздельно царствуют там. Уже в первый день каникул, стоило нам сесть в крошечный поезд, который пыхтя двигался из Урексхэама на запад, по долине Ди, моя душа начинала петь. Железная дорога повторяла извивы реки, в открытые окна вагона заглядывали зеленые луга, каменно-серые и беленые домики, поблескивающие шиферные крыши, отливающие серебристыми волнами поля, ольховые заросли, овечьи пастбища за ними и высокие, иногда совершенно синие горы, и небо с облаками, которые неизменно тянулись с запада на восток. А рядом бежал, тянулся прозрачной рваной лентой дымок от паровоза, свистел локомотив, и ветер холодил лицо. Лучше, чем на том поезде, которому требовалось почти три с половиной часа, чтобы одолеть какие-то семьдесят миль, мне никогда больше в жизни не ездилось. Конечно, когда мы проезжали Бала, я невольно вспоминал пасторский дом, который, как и прежде, стоял на вершине холма, и мне было трудно представить себе, что я почти всю свою жизнь до настоящего момента был одним из его несчастных обитателей. Всякий раз, глядя на озеро Бала, особенно зимой, когда оно бывало неспокойным, в памяти всплывала история о двух родниковых реках, Дуй Ваур и Дун Вах, рассказанная мне когда-то сапожником Званом, со слов которого выходило, будто бы эти реки проходят на самой глубине озера, по всей его длине, но при этом не смешиваются с его водами. Своими названиями обе реки, как рассказывал Эван, сказал Аустерлиц, обязаны тем единственным человеческим существам, которые не погибли, а были спасены во время библейского потопа. У дальней оконечности озера Бала дорога поднималась немного в гору и, миновав небольшую седловину, спускалась в долину Авон-Маутаха. Горы здесь уже были повыше и подходили совсем близко к путям, а за Доллгелау снова расступались, и тогда можно было видеть только мягкие склоны, обрамляющие широкое устье Маутаха, похожего на фьорд, врезавшийся глубоко в сушу. На последнем участке пути, когда поезду, чтобы перебраться с южного берега на северный, нужно было проехать не меньше мили по длинному мосту, поддерживаемому мощными дубовыми сваями, машинист сбрасывал обороты, и мы ползли с черепашьей скоростью, справа — разлившаяся река, напоминавшая в половодье горное озеро, слева — бухта Бармута, уходившая к самому горизонту, — от всего от этого меня охватывала такая радость, что я уже не знал, куда смотреть. На вокзале нас встречала Адела, почти всегда с небольшой повозкой, выкрашенной в черный цвет и покрытой лаком, мы садились и уже менее чем через полчаса сворачивали на шуршащую гравневую дорожку, ведущую к усадьбе Андромеда-Лодж, доехав до которой рыженький пони останавливался перед входом в наш благословенный приют и выпускал нас на свободу. Двухэтажный дом, сложенный из светло-коричневого кирпича, был защищен с севера и северо-востока грядой Лаурлехских холмов, круто обрывавшихся в этом месте, а с юго-западной стороны к нему прилегал полукруглый открытый участок, с которого открывался вид на устье реки от Доллгелау до Бармута, хотя сами эти городишки оказывались скрытыми скалистым уступом с одной стороны и лавровыми зарослями с другой и потому словно бы исключались из общей панорамы, почти лишенной признаков человеческого пребывания. Только на противоположной стороне реки, да и то лишь при определенных погодных условиях, сказал Аустерлиц, можно было различить, будто на самом краю света, крошечную деревушку Артог, над которой нависала находящаяся почти на высоте трех тысяч метров над уровнем сверкающего в далекой дали моря гора Кайдер Идрис, обращенная теневой стороной. Удивительно, что на всей территории этого заповедного уголка температура воздуха была всегда на несколько градусов выше среднего уровня, отмечавшегося для Бармута, притом что вообще здешние места отличались необычайно мягким климатом. В саду, раскинувшемся позади дома на склоне холма и пришедшем за годы войны в полное запустение, произрастали растения и кусты, каких я в Уэльсе нигде не встречал, — гигантский ревень и новозеландский папоротник высотою с человеческий рост, лилии и камелии, бамбук и пальмы, а с отвесной каменной стены падал ручей, и его брызги разлетались белой пылью по сумеречно-пятнистому царству под зелеными сводами крон высоких деревьев. Но не только эта необычная растительность, характерная, скорее, для более теплых краев, создавала впечатление, будто ты очутился в другом мире; экзотичность придавали усадьбе главным образом белые какаду, которые свободно летали в радиусе двух-трех миль от дома, гомонили, укрывшись где-то в кустах, а по вечерам, до самой ночи, с наслаждением развлекались под дождичком у брызгучего ручья. Прадедушка Джеральда привез в свое время несколько экземпляров этой породы с Молуккских островов и поселил их в оранжерее, где они довольно скоро расплодились, превратившись в настоящую колонию. Жили они в небольших коньячных бочках, которые были сложены боком, одна на другую, в большую пирамиду, прилаженную к стене, и которые они, совсем не так, как делают их южные сородичи, сказал Аустерлиц, самостоятельно устлали опилками, каковые им приходилось таскать с лесопилки, находившейся внизу, на берегу реки. Большинство из них пережили даже морозную зиму 1947 года, потому что Адела все холодные месяцы, январь и февраль, топила для них старенькую печку, имевшуюся в оранжерее. Это было удивительно, сказал Аустерлиц, наблюдать, с какою ловкостью они, цепляясь клювами, взбирались по шпалернику, а потом спускались, совершая при этом порой головокружительные пируэты; как они преспокойно залетали в открытые окна и тут же снова вылетали, как они скакали вприпрыжку по земле, с неизменно деловитым видом и всегда чем-то озабоченные, — так, по крайней мере, казалось со стороны. Вообще, они во многом походили на людей. Можно было слышать, как они вздыхают, смеются, чихают и зевают. Они слегка откашливались, прежде чем начать что-то говорить на своем какадушном языке, они бывали внимательными, расчетливыми, хитрыми и лукавыми, коварными, злыми, патологически быстрыми и патологически деятельными. К некоторым лицам, в число которых входили прежде всего Адела и Джеральд, они вполне благоволили, иных же нещадно третировали, как это было, например, в случае с экономкой-валлийкой, которая редко появлялась на улице, но всякий раз, когда она, в неизменной черной шляпке и с зонтиком в руках, выходила из дому и отправлялась в церковь, они, будто зная наперед, когда это произойдет, подстерегали ее в кустах и, стоило ей появиться, поднимали страшный гвалт, провожая ее самой нещадной бранью. Частенько они устраивали потасовки между собой: собьются в группки и давай наскакивать, клевать, перебегая при этом то на одну, то на другую сторону, а потом рассядутся парочками и сидят тихо-мирно этакими голубками, прямо неразлейвода, — чем не зеркальное отражение человеческого сообщества. У них имелось даже свое собственное кладбище, устроенное на прогалине среди земляничных крупноплодных деревьев, — длинные ряды могил, за которыми они только что сами не ухаживали, а в одной из комнат, в специально оборудованном для этих целей шкафу, хранились темно-зеленые коробки с чучелами соплеменников какаду — их краснопузые и желтоголовые братья, синие ары, жако, лори, каролинские, амазонские, совиные попугаи, часть из которых была привезена то ли прадедушкой, то ли прапрадедушкой Джеральда из кругосветного путешествия, часть куплена им же за несколько гиней или луидоров у некоего торговца по имени Теодор Грасе из Гавра, как это явствовало из вложенных в коробки квитанций. Самой красивой из всех этих птиц, среди которых попадались и местные дятлы, коршуны, иволги и вертишейки, был так называемый пепельный попугай. Я как сейчас внжу перед собой надпись на его картонном саркофаге: «Jaco, Ps. erithacus L». Родился он в Конго и, прожив большую часть своей жизни в уэльском изгнании, как сообщалось в прилагавшемся некрологе, почил в возрасте шестидесяти шести лет. Он был, говорилось там далее, совершенно ручным и очень доверчивым, легко все усваивал, знал много слов и умел разговаривать, умел он и насвистывать мелодии, мог пропеть целую песню, а иногда даже сам сочинял, но более всего любил подражать голосам детей и радовался, когда они его чему-нибудь учили. Дурных привычек за ним не водилось, кроме одной: если ему не хватало абрикосовых косточек или орехов, которые он щелкал с необыкновенной лихостью, он впадал в мрачное состояние духа и отправлялся гулять по дому в поисках подходящей мебели, которую можно было бы раздолбить. Этого необыкновенного попугая Джеральд частенько доставал из коробки. Роста он был приблизительно девять дюймов и носил, в соответствии с названием своей породы, пепельно-серое оперение, неброский цвет которого подчеркивался ярко-красным хвостом и черным клювом на беловатом лице, отмеченном глубокой печалью, вполне естественной в его обстоятельствах. Надо сказать, продолжал Аустерлиц, что почти в каждой комнате тут размещалась какая-нибудь естественно-научная коллекция, шкафы с многочисленными выдвигающимися, частично остекленными ящиками, в которых хранились сотни на удивление круглых яиц попугаев, собрания ракушек, минералов, жуков, бабочек, банки с помещенными в формалин ленточными червями, ужами и ящерицами, улитками, морскими звездами, раками и крабами, богатые гербарии с засушенными листьями, цветами и травами. Адела рассказала однажды, вспоминал Аустерлиц, что превращение усадьбы в естественно-научный музей произошло под влиянием знакомства предка Джеральда, того самого любителя попугаев, с Чарльзом Дарвином, каковое состоялось в 1869 году, когда тот поселился неподалеку от Доллгелау и как раз писал свою работу о происхождении человека. Дарвин был частым гостем семейства Фицпатриков и, наведываясь в Андромеда-Лодж, неизменно, как гласило семейное предание, приходил в восторг от райского вида, открывавшегося отсюда на долину. Именно к этому времени, как сказала ему Адела, сказал Аустерлиц, относится начало раскола, произошедшего внутри семейства Фицпатриков и продолжающегося по сей день: в каждом поколении один из двух сыновей непременно отпадал от католической веры и посвящал себя естественным наукам. Так, например, Алдоус, отец Джеральда, стал ботаником, в то время как его брат Эвелин, бывший лет на двадцать старше, всю жизнь придерживался так называемого папизма, унаследованного им от предков и считавшегося в Уэльсе наихудшим из всех извращений. Эта католическая линия, надо признаться, была представлена в семье исключительно эксцентричными чудаками и сумасшедшими, как это хорошо видно, в частности, на примере дяди Эвелина. В то время, когда я ежегодно подолгу гостил у Фицпатриков, сказал Аустерлиц, ему было, наверное, за пятьдесят, по из-за мучившей его бехтеревой болезни он выглядел глубоким скрюченным старцем и передвигался лишь с большим трудом. По именно поэтому, чтобы не дать суставам совсем уже закостенеть, он постоянно находился на ногах, перемещаясь по своей квартире, расположенной на верхнем этаже, где но всем стенам, как в балетных классах, были проложены перила. Держась за эти перила, он, почти не разгибаясь, лицо и плечи на уровне цепляющейся за палку руки, упорно двигался вперед, одолевая дюйм за дюймом с тихими причитаниями. На то, чтобы обойти спальню, перебраться в гостиную, оттуда в коридор, а из коридора снова в спальню, у него уходило не меньше часа. Джеральд, который к тому моменту уже отошел от римской религии, заявил мне однажды, сказал Аустерлиц, что дядюшку Эвелина скрючило так от жадности, каковую он по-своему искупал тем, что каждую неделю отправлял часть неизрасходованных им денег, не более двенадцати — тринадцати шиллингов, в католическую миссию в Конго для спасения томящихся в неверии заблудших черных душ. В комнатах Эвелина не было штор, как не было там никакой обстановки, потому что он не желал зря изводить вещи, которыми он все равно не пользовался, даже если речь шла о какой-нибудь совершенной рухляди, которую нужно было только перенести к нему из другой части дома. Вдоль стен, по паркету, на всем пути его ежедневных прогулок, была настелена для сохранения пола, по его собственному распоряжению, много лет тому назад узкая линолеумная дорожка, которую за эти годы он протер своими шаркающими ногами до дыр, так что от цветастого узора почти ничего не осталось. Только когда температура воздуха за окном опускалась ниже пятидесяти градусов по Фаренгейту и оставалась на этом уровне несколько дней, он призывал экономку и разрешал ей развести в камине слабый-слабый огонь, которому практически нечем было поддерживаться. Спать он ложился, ради экономии электричества, с наступлением темноты, зимою — уже около четырех дня, хотя лежание доставляло ему, пожалуй, еще большие муки, чем ходьба, вот почему он, несмотря на совершенно вымотанное состояние, в котором он находился после своих бесконечных путешествий, подолгу не мог заснуть. Тогда сквозь вентиляционную решетку между его спальней и другой гостиной, помещавшейся на первом этаже, доносились, как через какое-нибудь переговорное устройство, его громкие призывы, обращенные к самым разным святым, которых он часами умолял о помощи, особенно, если мне не изменяет память, принявших в страшных муках смерть святых Екатерину и Елизавету, которых он просил похлопотать за него, дабы он скорее предстал перед судом Небесного Владыки. — В отличие от дяди Эвелина, так продолжил через некоторое время свои воспоминания об Андромеда-Лодж, которые, судя по всему, его очень волновали, Аустерлиц, доставая из кармана куртки что-то вроде портмоне, где у него хранилось несколько фотографий размером с почтовую открытку, в отличие от дяди Эвелина, сказал, стало быть, Аустерлиц, другой представитель семейства Фицпатриков, двоюродный дедушка Альфонсо, принадлежавший к так называемой линии натуралистов, выглядел, будучи на десять лет старше Эвелина, очень моложаво. Пребывая неизменно в просветленном состоянии духа, он проводил большую часть времени на воздухе, совершал далекие вылазки, даже при самой скверной погоде, в хорошую же частенько устраивался где-нибудь неподалеку от дому, на раскладном стуле, в неизменном белом халате, в соломенной шляпе на голове, и писал акварелью пейзажи. При этом он всегда носил очки, в которых вместо стекол у него была вставлена тонкая шелковая ткань, так что окружающая природа вся виделась как будто в легкой дымке, из-за которой краски блекли и мир на глазах растворялся в невесомости. Картины, которые Альфонсо создавал на бумаге, сказал Аустерлиц, были скорее намеками на картины: там склон утеса, тут кусты и какое-нибудь одно одинокое облачко — больше ничего, почти бесцветные фрагменты, созданные из нескольких капель воды, смешанной с фаном темно-зеленой или пепельно-синей краски. Помню, сказал Аустерлиц, одно замечание Альфонсо, которое он обронил как-то в разговоре со своим внучатым племянником и мной. Он сказал, что, когда мы на что — нибудь смотрим, нам представляется все уже поблекшим, поскольку самые прекрасные цвета и краски успевают к этому моменту померкнуть, и что в действительности настоящий цвет можно обнаружить только там, где его никто не видит, в подводном мире, на самой глубине. В детстве, рассказал он еще, когда он нырял со скал в Девоншире и Корнуэлле, там, где море на протяжении миллионов лет вымывало мягкую известковую породу, создавая пещеры, гроты, колодцы, он имел счастье наслаждаться бесконечным многообразием живой природы во всех ее образцах — растительных, животных, минеральных, наблюдая за миром зооидов и кораллинов, за всеми этими морскими анемонами, морскими веерами и морскими перьями, кораллами и рачками, пестрыми полипами, которые дважды в день накрывались приливом, опутывалнсь длинными водорослями, чтобы потом, с отливом, снова явиться на свет Божий во всем своем многоцветье: ярко-зеленые, багряно-красные, оранжевые, охристо-желтые, бархатисто-черные, — они переливались всеми цветами и оттенками радуги, подставляя свету свои неисчерпаемые богатства. Пестрая кайма, приходившая в движение с приливами и отливами, опоясывала тогда все юго-западное побережье острова, и вот теперь, по прошествии менее чем полувека, вся эта красота почти полностью уничтожена пашей страстью к собирательству и прочим мыслимым и немыслимым вмешательством.