Аустерлиц (Зебальд) - страница 20

на что Пенрайт ответил: «I think you will find it a small place in Moravia, site of a famous battle, you know».[28] И действительно, на следующий год нам много и подробно рассказывали о моравской деревушке Аустерлиц. Программа предпоследнего гимназического класса предусматривала изучение европейской истории, каковая традиционно считалась предметом сложным и объемным, требующим вдумчивой работы с материалом, вот почему основное внимание, как правило, уделялось эпохе великих английских свершений, охватывающей период с 1789 по 1814 год. Учителем, которому вменялось в обязанность познакомить нас с этой, как он говорил, достославной и вместе с тем страшной эпохой, был некий Андре Хилари, вступивший в должность после того, как ушел в отставку из армии, где служил в сухопутных войсках, и обладавший, как выяснилось вскоре, необыкновенными познаниями в том, что касалось эры Наполеона, которую он досконально знал в мельчайших подробностях. Андре Хилари получил образование в Ориэл-колледже, но уже с детских лет впитал в себя то восторженное отношение к Наполеону, которое культивировалось в его семье из поколения в поколение. Имя Андре, сказал он мне однажды, сказал Аустерлиц, он получил по настоянию отца в честь маршала Массена, герцога Риволи. И действительно, Хилари мог описать весь путь, прочерченный на небосклоне жизни этой «корсиканской кометой», как он называл своего героя, — от первой вспышки до последней, озарившей воды Южно-Атлантического океана, все замысловатые зигзаги и повороты его жизненной траектории, не говоря уже о том, что он мог представить со всею подробностью любое событие и любого человека, на которых когда бы то ни было падал отблеск его сияния, в любой точке движения этого яркого светила от взлета до падения, причем безо всякой подготовки и так, будто бы сам лично присутствовал при сем. Детство императора в Аяччо, годы учебы в военной академии Бриенна, осада Тулона, тяготы Египетского похода, возвращение назад, по морю, кишащему вражескими кораблями, переход через Сен-Бернар, битва под Маренго, под Йеной и Ауэрштедтом, под Элай и Фридландом, лейпцигское сражение и Ватерлоо, — все это Хилари живописал нам в красках, так что мы, словно воочию, видели перед собою происходящее, и получалось это отчасти потому, что он привносил в свое повествование немало драматизма, превращая его иногда в настоящее театральное представление, которое он разыгрывал в ролях, виртуозно перевоплощаясь то в одного, то в другого персонажа, отчасти же потому, что он умел разложить по полочкам все шахматные ходы Наполеона и его противников с холодной ясностью беспристрастного стратега, который взирает на исторический ландшафт с высоты птичьего полета, словно гордый орел, как он однажды не без гордости заметил между прочим. Большинству из нас эти уроки истории Хилари врезались в намять не в последнюю очередь потому, что он довольно часто, вероятно, из-за своего больного позвоночника, знакомил нас с новым материалом, лежа на полу, что не казалось никому смешным или нелепым, поскольку именно тогда речи Хилари звучали особенно выразительно и весомо. К числу непревзойденных шедевров, созданных Хилари, относилось, несомненно, Аустерлицкое сражение. Начав издалека, он описал прежде всего место действия, широкую дорогу, которая вела от Брюнна на восток к Ольмютцу, моравские холмы по левую руку от нее, Пратценскне высоты по правую, странный Кегльберг, напомнивший тем бывалым солдатам наполеоновской армии, что прошли Египет, тамошние пирамиды, затем — деревушки Бельвитц, Скольнитц и Кобельнитц, лесопарк и фазаний заповедник, располагавшийся на этой территории, реку Гольдбах, пруды и озера на юге, лагерь французов и лагерь девяностотысячной армии союзников, растянувшийся более чем на девять миль. И вот, в семь часов утра, рассказывал Хилари, вспоминал Аустерлиц, из недр тумана возникли макушки ближайших гор, напоминавших острова в океане, и по мере того, как там, на уровне вершин, становилось все яснее и яснее, в долине, затянутой теперь молочной пеленой, все более сгущалась мгла. Тогда со склонов гор сошли, подобно медленной лавине, русские и австрийские войска и, не различая цели, двинулись наугад, теряя по мере продвижения уверенность и не зная, куда направить строй в этих расселинах и впадинах, что предоставило французам возможность совершить марш-бросок, занять оставленные противником исходные позиции на Пратценских высотах, а затем зайти к неприятелю с тыла. Хилари развернул перед нами красочное полотно, изобразив расположение полков в их белых и красных, зеленых и синих мундирах, которые по ходу битвы складывались в совершенно разные узоры, как пестрые стекляшки в мозаике калейдоскопа. Снова и снова звучали имена — Коловрат, Багратион, Кутузов, Бернадот, Сульт, Милорадович, Мюрат, Вандам и Келлерман, мы видели, как клубится черный дым от орудий, как пролетают со свистом пушечные ядра над головами сражающихся, как сверкают штыки в лучах утреннего солнца, пробившегося сквозь туман; мы слышали, словно наяву, грузный топот схлестывающейся тяжелой кавалерии и чувствовали, как слабеет собственное тело, когда очередной строй пехоты сминался неприятельской волной. Хилари мог часами рассказывать о втором декабря 1812 года и все равно считал, что этого мало, ибо ему неизбежно приходится многое сокращать, ведь если попытаться в самом деле, как он неоднократно повторял, представить в систематическом виде, что происходило тем днем, — хотя никакое систематическое изложение в данном случае невозможно, ибо человечество еще не придумало соответствующих форм для описания подобного рода событий, — так вот, если попытаться все же описать конкретно, кто, где и как погибал или, наоборот, спасал свою жизнь, или если попытаться просто изобразить, как выглядело поле брани, когда опустилась ночь, как кричали все эти раненые, умирающие, — на это понадобится вечность. Тому, кто возьмется за такое предприятие, ничего не останется, как вместить все то, что нам неведомо, в нелепую фразу: «Сражение шло с переменным успехом» — или в какую-нибудь иную, такую же беспомощную и бессмысленную формулировку. Все мы, включая и тех, которые полагают, будто в состоянии передать все действие вплоть до мельчайших, ничтожнейших деталей, — все мы вынуждены довольствоваться затасканными-перетасканными чужими декорациями и картонными фигурами. Мы силимся воспроизвести действительность, но чем больше мы стараемся, тем навязчивее пробивается вперед то, что испокон веку можно было увидеть на театре военных действий: сраженный барабанщик, пехотинец, протыкающий штыком неприятеля, опрокинувшийся конь, неуязвимый император в окружении своих генералов посреди застывшего хаоса баталии. Наши занятия историей, утверждал Хилари, есть не что иное, как перебнрание шаблонных картинок, хранящихся в запасниках нашей памяти наподобие старых гравюр, которые мы все время созерцаем, в то время как истинная правда находится где-то совсем в другом месте, в заповедной стороне, еще не открытой человеком. Я тоже, добавил Аустерлиц, из всей этой Битвы трех императоров, несмотря на многочисленные описания, которые я читал, помню лишь единственную картину — разгром союзников. Любая попытка постичь ход так называемых боевых действий во время того сражения неизбежно оборачивается для меня одним: я вижу перед собою одну-едннственную сцену — бегство русских и австрийских солдат, пеших и конных, вытесненных на лед Сатченских прудов, вижу пушечные ядра, замершие на веки вечные в полете и те, что достигли цели, попав в самую гущу несчастных, вижу вскинутые руки беглецов, старающихся из последних сил удержаться на вздыбленных льдинах, и, что удивительно, я вижу все это словно бы не своими глазами, а глазами близорукого маршала Даву, который, приложив неимоверные усилия, пригнал войска из самой Вены и теперь взирал на открывшееся его взору ледовое побоище сквозь очки на тесемках, завязанных у него на затылке, как будто он не маршал, а один из первых автомобилистов или авиаторов. Когда я сегодня вспоминаю эти экзерсисы Андре Хилари, сказан Аустерлиц, мне вспоминается и то, что я тогда, слушая Хилари, невольно проникался мыслью, будто моя судьба каким-то непостижимым, загадочным образом связана с достославным прошлым французского народа. Чем чаще в устах Хилари звучало слово «Аустерлиц», тем глубже оно входило в меня и тем отчетливее я ощущал его как свое собственное имя, и то, что поначалу воспринималось мною как позорное пятно, наполнилось теперь каким-то ярким светом, освещавшим отныне мой путь и казавшимся мне столь же многообещающим, как вышедшее из декабрьского тумана солнце над тем самым Аустерлицем. Весь учебный год меня не покидало ощущение, будто я — избранный, и это представление, которое, как мне прекрасно было известно, никоим образом не соответствовало моему сомнительному положению, сохранилось во мне на протяжении почти всей моей жизни. Из моих однокашников никто, как мне думается, не знал моего нового имени, учителя же, которых Пенрайт-Смит поставил в известность об открывшихся новых обстоятельствах в моей биографии, называли меня по-прежнему Элиас. Андре Хилари был единственным, кому я сам сказал, как меня зовут в действительности. Это произошло вскоре после того, как мы сдали сочинения о понятиях «империя» и «нация». Тогда Хилари пригласил меня к себе в кабинет, вне своих приемных часов, чтобы вернуть мне лично в руки мою работу, за которую он поставил «отлично с отличием» и которую ему не хотелось бы смешивать, как он выразился, с прочими опусами господ-бумагомарателей. Он сам, сказал мне Хилари, при всем своем опыте, ведь он все-таки время от времени пописывает для специальных исторических изданий, так вот, он никогда бы не смог представить такое тонкое исследование, к тому же в такие сжатые сроки, и потому ему хотелось бы узнать, кому я обязан столь глубокими познаниями в области истории и не повлиял ли на мое развитие в этом отношении, например, отец или старший брат. Я ответил отрицательно, и мне стоило невероятных усилий совладать с нахлынувшими чувствами, которые повергли меня в невыносимое, как мне тогда казалось, состояние, так что я не выдержал и открыл ему тайну моего имени, отчего он пришел в невероятное возбуждение. Он все хватался за голову, ахал и охал, всячески выражая свое изумление так, словно само провидение послало ему наконец ученика, о котором он всю жизнь только и мечтал. На протяжении всех тех лет, что я провел еще в Стоуэр-Грэндже, Хилари поддерживал и поощрял меня всеми доступными ему средствами и способами. Именно ему главным образом я обязан тем, сказан Аустерлиц, что на выпускных экзаменах я значительно обогнан всех прочих выпускников по таким предметам, как история, латынь, немецкий и французский, и в результате получил большую стипендию, каковая позволяла мне идти по избранной мною стезе и открывала путь к свободе, в чем я тогдашний ни на минуту не сомневался. На прощание Андре Хилари вручил мне два предмета из своей мемориальной коллекции: темный картон в золоченой раме, на котором под стеклом помещались три засушенных листка с острова Святой Елены, и маленький кусочек сероватого мха, который напоминал поблекшую веточку коралла и который один из предков Хилари, как это явствовало из подписи, снял тридцать первого июля 1830 года с гранитного надгробия маршала Нея. Эти памятные символы, сами по себе не представляющие никакой ценности, по сей день хранятся у меня, сказал Аустерлиц. Они значат для меня гораздо больше, чем иная картина, во-первых, потому, что эти сохраненные реликты, иссохшие листики вытянутой формы и мох, при всей их хрупкости, остались нетронутыми временем, хотя и прожили более века, а во-вторых, потому, что они каждый день напоминают мне о Хилари, без которого я никогда не смог бы выйти на свет Божий из тени дома священника в Бала. Именно он, Хилари, после смерти моего приемного отца, последовавшей в начале 1954 года в клинике Динбиха, взялся разобрать немногочисленные бумаги, оставшиеся от него, а затем, ввиду того что в документах Элиаса не сохранилось даже намека на какие бы то ни было сведения, касавшиеся моего происхождения, принялся хлопотать о получении для меня гражданства, что было сопряжено с немалыми трудностями. В те годы, когда я учился в Ориэл-колледже, в котором прежде учился он сам, Хилари регулярно меня навещал, и при всякой возможности мы отправлялись с ним на экскурсии к заброшенным, полуразвалившимся усадьбам, каковых в окрестностях Оксфорда было немало в те послевоенные годы. Пока же я оставался в школе, сказал Аустерлиц, меня поддерживала, кроме сочувственного отношения Хилари, дружба с Джеральдом Фицпатриком, благодаря которой я лучше справлялся с угнетавшей меня по временам неуверенностью в себе. Когда я перешел в гимназические классы, Джеральд, в соответствии с тогдашними интернатскими правилами, был придан мне в качестве фактотума. В его обязанности входило поддержание порядка в моей комнате, чистка сапог и приготовление чая, каковой он должен был приносить на подносе. С самого первого дня, когда Джеральд попросил подарить ему одну из последних фотографий нашей команды по регби, на которой можно увидеть и меня — крайний справа, в первом ряду, — я понял, что Джеральд чувствует себя таким же одиноким, как я, сказал Аустерлиц, который потом, почти через неделю после нашей встречи в отеле «Грейт-Истерн», прислал мне по почте упомянутый им снимок без каких бы то ни было комментариев. А в тот декабрьский вечер, когда мы сидели в баре, успевшем постепенно обезлюдеть, Аустерлиц продолжил свой рассказ о Джеральде, который с самого первого момента своего появления в Стоуэр-Грэндже страшно тосковал по дому вопреки своему, в сущности, веселому нраву. Каждую свободную минуту он принимался перебирать свои домашние вещички, хранившиеся в тумбочке, а однажды, незадолго после того, как его приписали ко мне, это было в один из унылых субботних осенних дней, когда на улице не переставая лил дождь, я заметил его случайно в самом конце коридора, возле распахнутой настежь двери, которая вела во двор, и, присмотревшись, увидел, что он пытается поджечь газеты, сваленные в кучу на каменном полу. С трудом я различил на сером фоне маленькую скрючившуюся фигурку и взвившиеся языки пламени по краям газет, которые все никак не хотели толком разгораться. Когда я потребовал от него объяснений, он сказал, что мечтает спалить тут все до основания, чтобы от здания школы осталась только кучка пепла. С тех пор я взял Джеральда под свою опеку — отменил уборку, чистку сапог и сам варил чай, который мы с ним потом вместе и пили, в нарушение всех интернатских правил, что подверглось суровому порицанию со стороны моих соучеников, равно как и со стороны нашего эконома, как будто речь шла о чем-то совершенно противоестественном. Вечерами Джеральд нередко составлял мне компанию, когда я отправлялся в темную комнату, чтобы заняться фотографией, которой я тогда как раз увлекся. Этим помещением, напоминавшим чулан и находившимся рядом с химической лабораторией, уже давно никто не пользовался, при этом в стенных шкафах и ящиках тут хранилось большое количество коробок с пленками, запасы фотобумаги и целая коллекция фотоаппаратов, среди них один «Энзайн» того же типа, что я завел себе позже. С самого начала меня интересовала главным образом форма и потаенность вещей, изгибы лестничных перил, желобки в резьбе над каменной аркой, непостижимо точное сплетение стебельков в засохшем пучке травы. Сотни подобных снимков были сделаны мною в Стоуэр — Грэндже, почти всегда квадратных, а вот наводить видоискатель камеры на людей мне казалось неприличным. Особенно волнующим был для меня тот момент, когда на бумаге проявлялись тени действительности, возникали будто из ничего, точно так же, как возникают воспоминания, сказал Аустерлиц, которые ведь тоже проявляются в нас среди ночи и темнеют на глазах у того, кто хочет их удержать, подобно тому, как темнеет отпечаток, если его передержать в проявителе. Джеральд любил ходить со мною в этот чулан, и я как сейчас вижу: вот он стоит рядом, на голову ниже меня, в тесной комнатушке, освещенной лишь красной лампой, и слегка трогает пинцетом фотографии, лежащие в ванночке с водой. При этих обстоятельствах он часто мне рассказывал о доме, но больше всего о своих трех почтовых голубях, которые, как он утверждал, ждут его возвращения с не меньшим трепетом, с каким он; бывало, ожидал их.