Родная речь (Винклер) - страница 15

Сейчас, когда я пишу эти строки, канун Рождества, и какой бы месяц ни значился на календаре, я переношусь в то время года, когда на дворе — мое детство и отрочество, и пишу, двигаясь навстречу прошлому. Я вижу детей, играющих в песочницах, и самого себя, когда подхожу к ним. Кто-то из малышей хочет прогнать меня, кто-то приглашает к игре. Тому, который пытается прогнать, я хочу рассказать о бабусе Айххольцер. Мне бы хотелось, чтобы он знал: тогда мне было три года, как и тебе теперь. Представь себе кого-нибудь, кто берет тебя на руки, чтобы показать тебе твою бабушку в гробу, украшенном вечнозелеными ветками. Представь себе, что вот прямо сейчас мать поднимает тебя повыше и в вечнозеленом гробу ты видишь меня. Ты хочешь разбудить меня и говоришь: «Айда в песочницу, мы будем строить крепости и замки, а когда никто не видит, хватать ртом горстку песка», — мы жуем его и слышим, как он скрипит на зубах, это немного пугает нас, поэтому часть песка мы выплевываем, а часть проглатываем, и длинные тонкие пальцы пищевода будут строить в наших желудках крепости и замки. «Я расскажу тебе страшную сказку, которую сам услышал когда-то. Расскажу легенду о Рюбецале, Духе Исполинских гор. Я презирал его, потому что он был большой. Я никогда не уважал верзил, я любил только маленьких — Мальчика-с-пальчика, гномов и лилипутов; был послушен им, они питались корешками и знали куда больше тех, которые легко перешагивали через дома и угодья селений. Расскажу тебе о Гензеле и Гретель, о том, как они заблудились в лесу. Я открою тебе свое желание, но мне было бы лучше, если бы ведьма съела Гензеля, тогда я мог бы убить ее. Я пробираюсь в родильную палату, где лежит моя мать, и говорю ей, чтобы она развела ноги, ведь живот у нее раздулся, как у волка, который сожрал бабушку. Моя мать и дышит-то в своей постели так же тяжело, как набивший брюхо волк. Крестная сказала мне, что через день-другой на крышу прилетит аист и бросит в дымоход ребеночка. Лицо у него будет вымазано сажей, а кожа горячая, как печной кирпич. Я оботру, отбелю милого негритенка, я стану его рабом, буду мыть ему ручки, ножки и обделанную жопку. И все-таки я не верил крестной. Я уже видел в хлеву стельную корову. Я помогал тянуть окровавленную веревку, и теленок шлепнулся прямо к моим детским ногам, к ногам моего отца, плакавшего от радости, к ногам Пины, которая даже робко попятилась, но и у нее, любившей только распятие и животных, катились по щекам слезы. У нас появился на свет четвероногий младенец. Мой брат Михель — Мельхиор. Я — Каспар. Зиге — Бальтазар. Мы принесем корове ладан, смирну и золото из отцовского кошелька. Теленок повалялся на полу, а когда на его пего-бурой шкурке подсохли слизь и кровь, открыл глаза и посмотрел на меня — первого человека в своей жизни. Мне бы хотелось совладать с описанием этого момента — как, впервые открыв глаза, теленок взглянул на меня, а я увидел новорожденного младенца, который умер и в гробу величиной со спичечный коробок был предан земле, нет, в яму его опускали не с помощью сыромятной веревки, которую прячет в своем мешке могильщик, а на пуповинах, достаточно длинных для того, чтобы захоронить новорожденного ребенка. «Свет неугасимый даждь нам днесь», — написано на спичечном коробке его гроба. «Fiammifero luce santa».