Бока у гроба шершавые, чтобы в смертный час можно было об них чиркнуть спичкой и возжечь неугасимый свет. Спичечный коробок сгорает, и в зеве печи набирают колбу пепла. В среду первой недели Великого поста — крест из пепла ребенка нам на чело. Колба пустеет. Священник благословляет именем скотьего бога. Я снимаю с креста свечи и с помощью священника даю верующим фавново благословение. Он произносит какие-то латинские слова, а я одобрительно киваю. Пламя склоняется перед священником и его словоблудием. Благословение живущим и умершим, благословение домашнему скоту и всякой твари. Тело Христово насытит каждого, рассыпаясь на языке, оно переходит в кровь, святая вода утолит жажду всех, всех животных и человеков. Я пил тогда святую воду. Хранилась она по соседству с уксусом и растительным маслом, там же порой можно было обнаружить початую бутылку вина, а рядом — мастику для пола и заскорузлые ветошки. Мастики для пола я не жалел, он у меня лоснился — авось кто-нибудь поскользнется, но так, чтобы я мог вовремя подскочить и не дать человеку упасть, а затем услышать слова благодарности: «Если бы не ты, я бы, чего доброго, сломал себе ногу или руку… или даже шею». Я пил святую воду и уповал на силу Всевышнего, просил его сохранить в добром здравии мое тело и мою душу на всю долгую жизнь, но иногда изъявлял прямо противоположное желание — умереть поскорее, чтобы быть наконец любимым. Надо только самому быть влюбленным в мою соломенную куклу, в распятие, в Деву Марию с младенцем Иисусом у нее на коленях, в моих мертвецов, в облатки, которые я рассекаю зубами. И всякий раз меня удивляет, почему не сочится кровь, ведь сновидения убедили меня в том, что в белой пшеничной оболочке заключена кровь Христа, я чувствую ее вкус на языке и нёбе, просыпаюсь и с криком зову мать. Она тоже пила святую воду, вперив долгий взгляд в какую-то точку у себя перед носом. Она поглощает множество таблеток, каждый день, больше, чем хлеба, и, может быть, тоже просит Господа Бога, чтобы он одарил добрым здравием ее тело и душу. Но, возможно, она думает и о своем разбухшем животе и мечтает хотя бы о здоровом ребенке, даже если ее организм отравлен таблетками и недужен. Не съела ли мать волка из детской сказки, отчего у нее такой большой живот? Священник говорил о каком-то рае, о жизни после телесной смерти, должно быть, там жизнь несказанно хороша, а для меня, наверное, еще лучше, я иду на ту сторону, к тем, кто любит меня живым, не дожидаясь моего смертного часа, мама, я иду на ту сторону, пройди со мной хоть толику пути, на тот берег Дравы, где маячат фигурки рыбаков, а под их зелеными сапогами звенят тонкие, как душевные струны, пластинки льда. А на нем — зеленая лягушка, и зеленый рыбацкий сапог наступает на нее, и два однотонных пласта друг на друге. Лягушка разевает рот и заглатывает земной шар, на котором живем мы, моя мать и я. Рыбак! Сильнее дави, не давай ей проглотить землю, не хочу я жить в лягушачьем брюхе, убей ее, раздави эту тварь, вздумавшую пожрать человека; убей человека, пожравшего божью тварь, нет, не убивай его, у человека умирает душа, если у него в животе проглоченная тварь, и лишь когда ты голоден, тебе дано ужасно мыслить и жить в истинном страхе. Да, они хотят схоронить самое прекрасное дитя деревни. Все готовы на подношение, все они дали бы моей облаченной в синий траур скорбящей матери сахар, не поскупились бы на соль, а главное — на кофе с липовым цветом и больным, надорванным сердцем на упаковке, так как избыток кофеина не идет ему на пользу. Мой брат Михель стоит посреди деревни и просит пожертвовать на похоронное одеяние моего прекрасного брата, милостыню просит! Ведь это одеяние — из чистого шелка да расшитое золотой нитью — стоило дорого, приходилось забивать быка, а его сначала откармливали, а потом долго трудились, чтобы завалить. А он, Михель, видел умирающего быка, видел, как умирали теленок, корова, лошадь, видел смерть ребенка, деда Энца, бабушки Энц, еще живущего отца умершего сына, видел пережившую все это мать, видел быка, у которого под тяжестью собственной туши подламываются в коленях ноги, видел его желтые глаза и кровавую пену на губах, глаза, все больше выпиравшие из глазниц, когда он уже не мог кричать, да, он не ревел, только опускался все ниже и ниже, и больно было смотреть, как умирает животное, и не слышать его последних стонов.