Зато ей нравилось подслушивать сплетни. В кратких паузах между распеваемыми в полный голос «Ave Maria, mater Dei»[3] и «Ora pro nobis peccatoribus»[4], набожно сложив руки и с исступленным видом уставившись в пространство, сельские плутовки не хуже записных светских львиц успевали шепотом обменяться самыми свежими секретами.
— У Ческины объявился новый хахаль, — гнусавя себе под нос, чтобы не услышал кто не надо, говорила одна из девушек.
— И кто же это? — подхватывала другая.
— Мариетто, сын кузнеца.
— Да ведь он женат! Она сама тебе сказала?
— Как же, держи карман. Казимира их застукала. Катались по траве прямо за полем Бедески.
— Насажает он хлебов ей в печку.
— А она выпечет еще одного байстрюка. Один-то уже есть.
«Аминь», хором пропетое со скорбным видом и потупленным взором, знаменовало окончание мессы и конец истории про злосчастную Ческину.
Подслушанные в церкви разговоры заставляли ее задуматься о собственной судьбе. В шестнадцать лет она все еще была незрелой, плоской, как щепка, загорелой до черноты неудачницей. Сознавая, что она не такая, как все, Лена переживала свою непохожесть с противоречивыми чувствами: гордилась ею, потому что с этими болтушками не хотела иметь ничего общего, но в то же время страдала, догадываясь, что у нее отнято что-то очень важное, хотя она и сама хорошенько не понимала, что именно. Скорее всего у нее никогда не будет кавалера, который повел бы ее поваляться на траве, чтобы хоть узнать, правда ли так хороша любовь, как о ней говорят. В подобные минуты она начинала злиться скорее на себя, чем на окружающий мир, и, приходя в неистовство, искала успокоения в уединении.
Вот и в это воскресенье, прямо посреди мессы Лена вдруг вскочила на ноги. Торопливо присев перед алтарем и поспешно перекрестившись, она бегом пересекла центральный неф, слепо врезалась прямо в шеренгу мужчин, стоявших полукругом позади последнего ряда церковных скамей, рассекла ее надвое и выбежала на паперть, не обращая внимания на реакцию окружающих. Окружающие восприняли ее выходку снисходительно, родные же давно махнули на нее рукой. Такой уж эта девчонка уродилась: она всегда действовала странно, ни с кем и ни с чем не считаясь, причем даже затрещины, которыми не скупясь осыпали ее отец и братья, не могли ее сдержать.
Она подняла глаза к старинной колокольне, веками отмерявшей своим звоном часы бодрствования и сна местных жителей. Больше всего в эту минуту ей хотелось ухватиться за канаты и ударить в колокола, чтобы они зазвонили во всю мочь и выплеснули переполнявшую ее ярость на всю деревню, на расстилавшиеся за околицей бескрайние молчаливые поля и прямо в голубое, тающее к далекому горизонту небо. Она бы так и сделала, но дверь на колокольню была заперта.