В этой связи особенно интересен ярко сатирический образ Чаплина, прототипом которого является знаменитый граф Муравьев — вешатель, впоследствии один из наиболее жестоких палачей освободительного движения. Только либеральные дурачки, вроде Рязанцева, или лицемерные интриганы, как Савелов, могут называть Чаплина «единственным решительным партизаном либеральных принципов освобождения» (184).
В том, что человек этого склада хоть и ненадолго выступает в роли «реформатора», особенно ярко сказывается принудительный характер реформы «сверху».
Чаплин в отличие от Савелова не прячет свой сущности, а, наоборот, нагло выставляет напоказ все свое безобразие. Не случайно по манере сатирического изображения этот образ ближе всех к гоголевским сатирическим образам. Чаплин — прямое воплощение отжившего и умирающего порядка, еще претендующего на влияние и господство в жизни, еще не сознающего своей исторической обреченности. Он представляет в романе крепостническую реакцию в ее, так сказать, натуральном виде, без всяких прикрас. Чернышевский использует самые простые формы комизма, соответствующие примитивности и грубости самого объекта изображения, в первую очередь фарс. «Комическое называется фарсом, когда ограничивается одними внешними действиями и одним наружным безобразием. К этому роду комического относятся длинные носы, толстые животы, долговязые ноги и т. п.; к нему же относятся все неловкости, всякая неуклюжесть; например, нелепая, неловкая походка, смешные- приемы и привычки» (II, 187).
Приемами фарса Чернышевский создает портрет Чаплина, пластически выражающий его скотоподобную сущность: «…в двери ввалила низенькая, еще вовсе не пожилая человекоподобная масса.
«Ввалила, — потому что она не шла, а валила, высоко подымая колени и откидывая их вбок, хлопотливо работая и руками, оттопырившимися далеко от корпуса, будто подмышками было положеио по арбузу, ворочаясь всем корпусом, с выпятившимся животом, ворочаясь и головою с отвислыми брылами до плеч, с полуоткрытым, слюнявым ртом, поочередно суживавшимся и расширявшимся при каждом взрыве сопа и храпа, с оловянными, заплывшими салом крошечными глазками… Без малейшего сомнения, это был переодетый мясник: по лицу нельзя было не угадать. Не то, чтобы оно имело выражение кровожадности или хоть жестокости; но оно не имело никакого человеческого выражения, — ни даже идиотского, потому что и на лице идиота есть какой‑нибудь, хоть очень слабый и искаженный, отпечаток человеческого смысла; а на этом лице было полнейшее бессмыслие, — коровье бессмыслие» (167).