Через не могу (Рачко) - страница 28

Две страницы сказок Гауфа на ночь были как ложка рыбьего жира, как единственное даже не лекарство, а противоядие, оказавшееся под рукой. Поэтому детские книги мать сжечь не дала (невзирая на бабушкино: "Что, и эту, грошовую, нельзя? Старую? Да ей копейка цена. Тьфу!"). В книгах было все, чего мне не хватало в жизни: лето, например, отцы, щенки и мороженое, но главное, — они не давали забыть мамины критерии "хорошо-плохо" посреди разгула бабушкиных критериев "спа­сительно-губительно". Беда только, что в книгах все было лучше, чем потом в жизни: отец, скажем, когда я с ним встретилась, не пошел ни в какое сравнение с отцом из гайдаровской "Голубой чашки".

Сохранили все-таки "джентельменский" набор: Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Толстого. От Турге­нева остался только один роман, самый редко читаемый — "Дым". Поэтому о нем у меня долго было какое-то скособоченное, салонное пред­ставление, пока я не прочла, уже в школе, "Записки охотника".

Полное собрание сочинений Достоевского бабушка сожгла первым, и не без злорадства — она не любила Достоевского за пессимизм: "Если девушка, то не­пременно несчастная, униженная, вся в слезах... Если собака, так обязательно какая-то больная, паршивая, ухо опущено и глаз гноится..."

Все детство я помню на обеденном столе толстую, тисненую кожаную подставку для чайника. Пере­ворачивая ее иногда, я каждый раз вздрагивала: на оборотной муаровой, замызганной стороне крупно чернела надпись с твердыми знаками: "ХРИСТОС И АНТИХРИСТ" — последнее проклятье сожженного Мережковского.

Кажется, я никогда не видела, чтобы взрослые ели — только однажды (если правильно помню) я застала человека за едой, но деликатность подсказала мне немедленно отвернуться и уйти. Это было днем и при солнце: мы с бабушкой ходили к какой-то домовой общественной деятельнице. На стук никто не отозвался, но дверь была открыта и мы вошли. Эта женщина сидела за столом, и перед ней на тарелке лежала освещенная солнцем дымящаяся горка реч­ного жемчуга. Он переливался перламутровым матовым сиянием и, что называется, дышал. Женщина ела его маленькой чайной ложкой. Нас она не заметила, даже не повернула головы. Помню, что я вышла первая, а бабушка за мной.


Это что?

Называется "рис".

Ни голода, ни зависти я не почувствовала, просто запомнилось навсегда.

Из блокадной еды у меня была любимая, "так себе" и ненавистная. К ненавистной относилась "хряпа" — горячее ярко-зеленое варево из лебеды (это такой серебристый сочный сорняк, вырастающий на пус­тырях). К счастью, хряпа появлялась только летом, то есть очень редко. Так себе были щи из крапивы и "дуранда" — сухие зеленоватые жмыхи. Они были почти безвкусными сухарями, но не противными, и грызть их в углу оттоманки, рассматривая картинки в книге, было даже удовольствием. Любимыми были глюкоза и яичный порошок, которым, как соусом, заливали быстро растаявшие в Нотр-Даме макароны. Но главным деликатесом был студень из столярного клея. "Считалось", что столярный клей, довольно долго сохранявшийся в Ленинграде в виде плит, похожих на желатиновые, варился в свое время из свиных и говяжьих костей. Его заваривали кипятком, добавляли лавровый лист,_ перчинку... А бабушка еще разводила к нему горчицу, припасенную для горчичников... Получалось объедение! Мне студня почти не давали, ну разве один кусочек — "с вилки". Боялись, что детский желудок не вынесет его химической атаки. Может быть, поэтому он остался в памяти таким соблазном, даже помню вкус, и до сих