Две страницы
сказок Гауфа
на ночь были
как ложка рыбьего
жира, как единственное
даже не лекарство,
а противоядие,
оказавшееся
под рукой. Поэтому
детские книги
мать сжечь не
дала (невзирая
на бабушкино:
"Что, и эту, грошовую,
нельзя? Старую?
Да ей копейка
цена. Тьфу!"). В
книгах было
все, чего мне
не хватало в
жизни: лето,
например, отцы,
щенки и мороженое,
но главное, —
они не давали
забыть мамины
критерии
"хорошо-плохо"
посреди разгула
бабушкиных
критериев
"спасительно-губительно".
Беда только,
что в книгах
все было лучше,
чем потом в
жизни: отец,
скажем, когда
я с ним встретилась,
не пошел ни в
какое сравнение
с отцом из
гайдаровской
"Голубой чашки".
Сохранили
все-таки "джентельменский"
набор: Пушкина,
Лермонтова,
Гоголя и Толстого.
От Тургенева
остался только
один роман,
самый редко
читаемый —
"Дым". Поэтому
о нем у меня
долго было
какое-то скособоченное,
салонное
представление,
пока я не прочла,
уже в школе,
"Записки охотника".
Полное
собрание сочинений
Достоевского
бабушка сожгла
первым, и не
без злорадства
— она не любила
Достоевского
за пессимизм:
"Если девушка,
то непременно
несчастная,
униженная, вся
в слезах... Если
собака, так
обязательно
какая-то больная,
паршивая, ухо
опущено и глаз
гноится..."
Все детство
я помню на обеденном
столе толстую,
тисненую кожаную
подставку для
чайника. Переворачивая
ее иногда, я
каждый раз
вздрагивала:
на оборотной
муаровой, замызганной
стороне крупно
чернела надпись
с твердыми
знаками: "ХРИСТОС
И АНТИХРИСТ"
— последнее
проклятье
сожженного
Мережковского.
Кажется,
я никогда не
видела, чтобы
взрослые ели
— только однажды
(если правильно
помню) я застала
человека за
едой, но деликатность
подсказала
мне немедленно
отвернуться
и уйти. Это было
днем и при солнце:
мы с бабушкой
ходили к какой-то
домовой общественной
деятельнице.
На стук никто
не отозвался,
но дверь была
открыта и мы
вошли. Эта женщина
сидела за столом,
и перед ней на
тарелке лежала
освещенная
солнцем дымящаяся
горка речного
жемчуга. Он
переливался
перламутровым
матовым сиянием
и, что называется,
дышал. Женщина
ела его маленькой
чайной ложкой.
Нас она не заметила,
даже не повернула
головы. Помню,
что я вышла
первая, а бабушка
за мной.
Это что?
Называется
"рис".
Ни голода,
ни зависти я
не почувствовала,
просто запомнилось
навсегда.
Из блокадной
еды у меня была
любимая, "так
себе" и ненавистная.
К ненавистной
относилась
"хряпа" — горячее
ярко-зеленое
варево из лебеды
(это такой
серебристый
сочный сорняк,
вырастающий
на пустырях).
К счастью, хряпа
появлялась
только летом,
то есть очень
редко. Так себе
были щи из крапивы
и "дуранда"
— сухие зеленоватые
жмыхи. Они были
почти безвкусными
сухарями, но
не противными,
и грызть их в
углу оттоманки,
рассматривая
картинки в
книге, было
даже удовольствием.
Любимыми были
глюкоза и яичный
порошок, которым,
как соусом,
заливали быстро
растаявшие
в Нотр-Даме
макароны. Но
главным деликатесом
был студень
из столярного
клея. "Считалось",
что столярный
клей, довольно
долго сохранявшийся
в Ленинграде
в виде плит,
похожих на
желатиновые,
варился в свое
время из свиных
и говяжьих
костей. Его
заваривали
кипятком, добавляли
лавровый лист,_
перчинку... А
бабушка еще
разводила к
нему горчицу,
припасенную
для горчичников...
Получалось
объедение! Мне
студня почти
не давали, ну
разве один
кусочек — "с
вилки". Боялись,
что детский
желудок не
вынесет его
химической
атаки. Может
быть, поэтому
он остался в
памяти таким
соблазном, даже
помню вкус, и
до сих