Китайский Суйдун нельзя было назвать ни городом, ни селением, ни расхристанной косоглазой деревенькой — это была жалкая крепостишка, откуда местные власти пытались управлять людьми, живущими в горах. Когда-то Суйдун был серьезной крепостью, имел хорошее вооружение, прикрываясь его мощными каменными стенами, можно было месяцами отражать любое нападение, имел он и подземные колодцы, тюрьмы, кладовые с едой, пороховые погреба — словом, все что положено солидной цитадели. Но потом она измельчала, потеряла свое былое значение, превратилась в обычное пугало — от прежней славы остался лишь мрачный облик, да загаженные красноклювыми памирскими галками зубцы крепостных стен. Можно было бы, конечно, и эти зубцы снести к чертовой матери, но стены являлись частью здешних скал, коренной породой, чтобы смахнуть их, потребовался бы порох со всего Китая.
Суйдун был Богом забытым местом. Вот чего Дутов боялся в своей жизни — так это оказаться в забвении.
Перед уходом в Китай, — еще до болезни, — Александр Ильич отправил в штаб фронта донесение, где, в частности, отметил: «Я вывел в Сергиополь 14 000 человек [61], более 150 пулеметов и 15 орудий, все госпитали Красного Креста и Согора [62], все милиции и прочие вспомогательные части. Запасы снарядов и патронов имею. Все казначейства и прочие деньги при мне. Необходима теперь помощь нам — через китайское и японское правительства, которые имеют консулов в Чугучане — деньгами, зерном, обмундированием, короче, всем. Мы умираем с именем России на устах и за веру Православную и честь русскую. Верим только в одно — нашу окончательную победу». Закончил Дутов это послание словами, которые застряли у него в мозгу, были выцарапаны где-то в душе, по живому, кровью: «Донося обо всем, уверен, что мы здесь не будем брошены на произвол судьбы». Одного он боялся и от одного заклинал — и себя самого, и своих близких — не быть забытым и брошенным.
Пакет атаман отправил со штаб-офицером для особых поручений, войсковым старшиной Новокрещеным. Тот зашил его в шинель, нахлобучил на глаза мерлушковую солдатскую папаху и скрылся в метели. Дошел он до штаба фронта или нет, Дутову не было ведомо [63].
Когда атаман пришел в сознание после тяжелого тифа, то поразился звонкой давящей тишине, которой было наполнено пространство. Она воспринималась им вообще много хуже, чем рвущий барабанные перепонки грохот снарядов и резкий, заставляющий зудеть зубы свист пуль. Тишина воспринималась им, как беда. Это всегда — чья-нибудь сломленная жизнь, горе или поражение. Атаман вытянул голову на подушке, прислушался и позвал жену: