В решающие минуты, даже при полном незнании реальных условий, появляется все же некое их предчувствие — и эта молодежь, которая, соскочив со школьной скамьи, кидается очертя голову в пропасть, хотя и клянется в верности друг другу, хотя и желает встретиться но как-то не очень в это верит — руки дрожат, глаза плачут, сердца учащенно бьются… Когда же, когда же мы свидимся?
— Скоро! — говорят уста.:
— А может, никогда! — шепчет сердце.
Когда настало время навсегда расстаться товарищам, которых судьба связала узами дружбы, они решили устроить торжественное прощанье, поклясться помнить друг друга и в последний раз, с молодым еще пылом, обменяться рукопожатьями. Студенты побогаче настояли, чтобы вечеринка была устроена за их счет и была настоящей студенческой пирушкой, которая навек запечатлеется в памяти не только как прощальный вечер, но как час безумств, овеянных поэзией юности. Итак, заказали в складчину зал у Титуса и банкет на двадцать с лишним персон. Настоящий банкет! А ведь для тех, кто уже несколько лет поголадывал, основательный польский обед и тот показался бы пиром! Для таких нетрудно устроить сарданапалово[83] угощенье!
Кроме студентов со свеженькими дипломами, с разных отделений университета были приглашены несколько профессоров, пан Ипполит и уже знакомый нам доктор Брант.
К трем часам пополудни устроители стали у дверей зала, посреди которого красовался длинный стол, сверкавший хрусталем и фаянсом, убранный цветами и зеленью, и приготовились встречать гостей.
Кроме Корчака, который действительно надел рясу и как семинарист не мог присутствовать на прощальном обеде, здесь снов» встретились все, кого судьба некогда свела в корчме под Вильно, — но сколько воды утекло с той поры, когда, теснясь в плохоньком фургоне, они ехали в град Гедимина! У Базилевича, пришедшего в Вильно, что называется, голым и босым, лицо сияло весельем, голос звучал уверенно, одет он был в изящный костюм от наимоднейшего портного, да и кошелек благодаря подписке был туго набит. Болеслав Мшинский сильно растолстел — ему неожиданно досталось какое-то наследство, и он мог себе позволить есть сколько душе угодно, у него появилось брюшко и рос второй пухлый, розовый подбородок. Щерба, напротив, похудел, осунулся, пожелтел, глаза ввалились — экзамены его замучили. Михал Жрилло, всеобщий любимец, arbiter, но не elegantiarum[84], а всяческих споров молодежи, почитаемый оракулом в делах практической жизни, глядел весело, бодро, он только окреп, загорел, потемнел, но по сути не переменился ни лицом, ни душою. И, наконец, Шарский, тот самый школьный «Пиончик», — на бледных его щеках не осталось и следа прежних красок, в глазах постоянная грусть, высокий, худой, в чем душа держится, и явно уже созрел для тернового венца, шипы которого начинал чувствовать. Годы усердного труда наложили отпечаток на его внешность — лоб как будто стал выше, черты лица тоньше, одухотворенней. Невольная улыбка изредка появлялась на его устах, но сразу гасла, словно искры, мерцающие в горячей золе, когда угля уже нет, — подуешь, искры сверкнут и тут же померкнут. В его веселье теперь не бывало той беспечной, бездумной детской радости, которая, будучи раз изгнана из сердца, никогда не возвращается; он видел жизнь такой, какова она есть, — чередой битв, огорчений, без надежды на награду здесь, — нелепой, жалкой пародией на что-то великое, разыгрываемой весьма посредственными актерами. Он и Базилевич, оба в глазах общества поэты, были как два противоположных полюса, различались во всем: Базилевич поправился, посвежел, раздобрел на литературных хлебах, Шарский же отощал, иссох; одного распирало самодовольство, другого всечасно опалял огонь поэзии.