Неотвратимость (Печенкин) - страница 35

— …У вас пережито, у меня все впереди. Десять лет! Доктор, это ужасно! — Извольский сдавил пальцами виски, закачал головой. Вышло несколько театрально. Петр Федорович подумал так и одернул себя: «В горе мы не следим, театрально или нет. Но зачем он все это?!»

— Скажите наконец, зачем вы…

— Да-да, сейчас, — заторопился Извольский. — Я боюсь, доктор. Боюсь, что Радик там погибнет. Видели бы вы, как увозили его из суда! Он совершенно убит…

— Убит не он!

— Душевные муки страшнее! Честное слово, лучше бы я был на вашем месте, чем…

— Я не хотел бы поменяться с вами горем.

— Вот видите!

— Да что вам от меня-то?

— Снисхождения, доктор! Мы будем в вечном долгу, только отнеситесь к нам снисходительно. Клянусь, я тоже скорблю о вашей потере. Но какой смысл в гибели двоих? Областной суд вынес приговор, Верховный суд республики оставил без последствий, нашу апелляцию, но мы напишем дальше, в Президиум Верховного…

— При чем тут я?

— О, вы могли бы… Если бы пожелали… пожалели… Простите, я волнуюсь, боже мой! Если бы к нашему обращению в Президиум… присовокупили… что не хотите лишних потерь, что просите смягчить наказание…

Он уже не слушал. Смотрел на Извольского, на белую его руку, белые чистые пальцы, придерживающие шляпу, чтоб не упала с узенькой скамейки. Пальцы не дрожали. Изящные, цепкие, с обручальным кольцом и еще с одним, ценным, должно быть. «Самое главное во вселенной — лишь он, его семья, все остальные люди—* чужие, из них надо извлекать пользу. Из меня он тоже хочет извлечь пользу. Даже странно, почему не пришел раньше? Мог прийти и тогда, сразу, к лежащему, тяжелобольному, ему ничего не стоило. Извольскому-младшему тоже ничего не стоило ударить… Смогу я встать? Смогу? Нужно сейчас же уйти».

Петр Федорович уперся ладонями в крашеные рейки скамьи, подался вперед, приготовился… От напряжения, от недоверия к своим ногам, от голоса, назойливо молящего, — опять в глазах позеленело, не подняться… Переждать, сейчас пройдет.

Извольский все говорил. Петр Федорович слышал то дрожащий шепот, то напряженно-жалкий чуть ли не плач. Слов не было, они скользили мимо, только плачущая интонация, звуки в зеленых кругах напоминали о чем-то уже слышанном или виденном, смутно, как во сне бредовом, напоминали… Голос этот, вкрадчивый будто…

«Бред у меня? Надо уйти, как-нибудь уйти…»

Извольский говорил, и слова падали мимо сознания.

Алексееву почудился запах гари. Он вспомнил.

Горький дым стелется в сером безветрии над землей, за его сизыми пластами — голые печи, трубы… Першит в горле, слезит глаза. Старший лейтенант медслужбы Алексеев морщится от дыма, от рыдающего взахлеб, молящего голоса, от хриплой матерной брани. Крик боли всегда действовал на Алексеева однозначно— скорее надо помочь. Брань, тем более при женщинах, при детях, рождала резкий протест. Но сейчас обратное происходило в нем: плач вызывал негодование, мат — сочувствие. Воет в голос и бьется на земле парень лет двадцати, Алексееву примерно ровесник. На коленях, съежившись, в предсмертном ужасе бьется лицом в опаленную землю, царапает ее грязными татуированными руками. Кругом стоят санитарки и медсестры в военном, местные бабы и старики, кто в чем одеты, оборванный мальчик с бледным лицом, пятеро или шестеро солдат из какой-то пехотной части — солдаты его и изловили, полицая. Сержант и плечистый солдат удерживают, не пускают щуплого, расхристанного старичонку, а тот рвется к полицаю, кроет матом: — Пусти, тудыть твою!.. Пусти, уничтожу гниду! Ты кого обороняешь?! Он стерва хуже Гитлера, он всем людям враг! Над нами измывался, девок, баб наших… Пусти!!