Макс (Макушинский) - страница 157

А впрочем (думаю я…) — сколько же времени она, собственно, длилась? Она (так думаю я теперь…) — странным, и удивительным, и даже, отчасти, пугающим меня образом, совпала — для него, Макса, — с зимою: в самом простом, самом обычном, календарном понимании этого слова. Пошел снег: зима началась; — и потом, когда снег перестал — и растаял: зима, сразу же и во всех смыслах, кончилась; и он, Макс, как будто вдруг вышел и выскочил из нее: во что-то иное, на нее, зиму, совсем, совсем непохожее.

И значит (думаю я теперь…) — речь идет, значит, о каких-нибудь четырех, или, допустим, четырех с половиною месяцах. — Но для него, Макса, эти четыре (с половиною, предположим…) месяца — эта зима, следовательно: для него она длилась не просто долго — мучительно долго; он не знал, разумеется, не знал и не мог знать, как и чем она кончится; конца ей, во всяком случае, не было видно; он, Макс, уже почти не верил в него, быть может: и как если бы (так думаю я теперь…) — как если бы, отдавшись ей, этой зиме, он шел вместе с нею — как если бы она вела его не куда-то вперед (к некоей, скажем, весне…) — но как если бы она уводила его куда-то в сторону, все дальше и дальше: по каким-то (думаю я.) — по каким-то своим, тайным, и зимним, и темным, и запутанным, и опасным, и затерянным, в снегу, в темноте исчезавшим, терявшимся тропам.

Я очень часто виделся с Максом в ту зиму: чаще, быть может, чем когда-либо раньше, когда-либо позже.

И всякий раз, когда я видел его, — всякий раз, когда я приходил к нему, например, — поднимался на лифте, нажимал на кнопку звонка (и всякий раз, очень долго, он, Макс, не открывал мне, я помню, дверь: и в этом ожидании, перед дверью, было что-то томительное, тревожное, странное…) — всякий раз, когда я входил, наконец, к нему в комнату, меня тут же — как некий запах, как некое чувство — охватывало, я помню, нечто, сотканное (казалось мне…) из беды и отчаяния, беспокойства, табачного дыма, бессонницы, тайных усилий.

Я сам не знал, разумеется, что мне со всем этим делать; я приходил к нему, разумеется, из какой-то, совсем иной, своей собственной жизни; я приносил ее, конечно, с собою; она оказывалась — здесь, в его комнате — чем-то решительно неуместным, невозможным, ненужным; раза два или три я попытался, я помню, заговорить с ним о моих собственных обстоятельствах, планах (связанных, к примеру, с театром: на маленькой площади…); он не отвечал мне; смотрел в сторону; мне делалось стыдно; мы оба молчали. Но и заговорить с ним — о нем я тоже, разумеется, не решался; решился — однажды; он посмотрел на меня с упреком; ничего не ответил. И только изредка, как будто не в силах более сдерживаться, он сам вдруг начинал говорить, и говорил в таких случаях очень быстро, шагая по комнате, останавливаясь: у окна, вновь принимаясь ходить: и обращаясь как будто не ко мне, — к кому-то другому, — к себе самому, — ни к кому… и это было самое, пожалуй, мучительное; молчание было легче.