«У нас то густо, то пусто, — бахвалился он на ночлегах, — бывало, приговорят к смерти купца за растрату или одичавшего от голода разбойника — и все. А рваными ноздрями да клеймами разве разживешься… Зато чуть бунт — и работы, хоть отбавляй… Тогда и в кармане звенит, и на душе легко…» Его глаза лезли из орбит, и он всем видом показывал, что у него в руках дело необычное.
А Ульян угрюмо молчал.
Но обоих слушали с нескрываемым ужасом.
Хлеб делили по–братски: один разламывал, другой выбирал. Уставившись на горло, жадно провожали чужой кусок, похлебку черпали из миски по очереди, сдувая с ложки налипший гнус.
И, как улитки, тащили на горбу свой пустой дом.
Ночами у Куприяна ныли зубы, и он снился себе ребенком. Вот отец, целуя, колет его щетиной — от отца, вернувшегося с сенокоса, пахнет луговой свежестью, которую скоро сменит запах водки, вот маменька несет кринку молока и, пока он запрокидывает голову, расчесывает ему упрямые колтуны. Мелькает приходская школа, козлобородый дьячок, распевавший псалмы и твердивший, что закон Божий выше человеческого, промозглая чумная осень, когда он мальчиком стоял возле двух сырых могил, смешивая слезы с дождем…
«Люди, как часы, — думал, проснувшись, Куприян, — их завели, и они идут, сами не зная зачем…»
Наконец, добрались до места и поселились в одном бараке. Днем валили лес, корчевали пни, а вечерами проклиная судьбу, как волки на луну, выли на образа с лампадкой в углу, копили злобу в мозолистых, почерневших ладонях. Переругивались тихо, но эхо на каторге, как в каменном мешке. И опять им аукнулось: кто–то донес, а на дознании они вынесли сор из избы. «У вас был суд человеческий, а будет Божеский, — крутил ус капитан–исправник. — Господь выведет на чистую воду…» Когда–то он был молод, учился в Петербурге, в жандармском корпусе, и готов был живот положить за веру, царя и отечество. А потом его отрядили в медвежий угол, в кресло под портретом государя, из которого видна вся Сибирь, и он быстро понял, что с иллюзиями, как с девственностью, надо расставаться легко. Теперь он сверлил всех глазами с копейку, точно говоря: я птица стреляная, меня на мякине не проведешь…
Но скука, как сиротское одеяло, одна на всех. И капитан–исправник не раз хотел удавиться, однако, начальствуя в глуши, стал таким беспомощным, что не мог сделать даже этого. Он тянул лямку от лета к лету, а зимой, когда сугробы лезли на подоконник, топил тоску в стакане.
В коротких сумерках закаркали вороны, снег, закрывая пол окна, все падал и падал, тяжело прибавляя дни, которым не было конца. Капитан–исправник опять думал о самоубийстве. А тут подвернулись мастера заплечных дел, и ему пришла мысль, что любой из них может оказать ему услугу. От этого ему стало не по себе. «Они за грехи, а я за что?» — обратился он про себя к портрету государя. И его вдруг охватило желание жить. Он вцепился в подлокотники, ерзая на кресле, возвышавшем его над обвиняемыми, и с мрачной веселостью приказал им пытать друг друга.