Зворыгин медленно переводил налитые свинцовой тяжестью глаза с одного на другое лицо, приглядываясь и вникая в характеры новых собратьев, которых бы сейчас и мать родная, верно, не узнала. Все они были схожи уродливою худобой заморенных выносливых кляч, если не муляжей, изготовленных для изучения костной арматуры двуногих, чуть не рвущейся на подбородках и скулах усохшей желто-серою кожей, преждевременной сединой человека, надорвавшего нервы много раньше, чем жилы, и такою глухой, застарелой, застойною болью в глазах, что и близко не вообразить, сколько смерти и ужаса видели, сколько мук претерпели и при том не загрызли друг друга за кусок отрубного немецкого хлеба.
Переживший всего-то воздушную травлю, боровшийся за жизнь в своей родной стихии, Зворыгин со щемящей силой ощущал превосходство всех этих людей над собой. Понимал он и то, что Свинцов, Павличенко, Любухин, Ершов, коновал-фельдшер Рогов были из самых сильных, выносливых в прорве заключенных большого, настоящего лагеря, что природная крепость, живучесть, луженый желудок, переваривающий, верно, и гвозди, помогли этой братии выдюжить, что они – из немногих, кто дожил до минуты, когда он, Зворыгин, повалил пулеметные вышки на проволоку и явилась возможность прорыва.
Впрочем, может быть, он размышлял об известном превосходстве живых перед мертвыми? Все одиннадцать выживших были придавлены несказанной тоской, невытравимая осадистая горечь была в каждом их вольном вздохе, в каждом схваченном и пережеванном ими куске – как бы стыд и вина перед всеми, кто остался в земле, кто скончался от голода, кто сгорел в подлом воздухе и разбился о землю со своею машиной. У кого хватит сил возомнить: воздалось, личной силой добыл, заслужил больше всех своих мертвых собратьев этот воздух и хлеб. Будто ты много больше любого другого товарища мучился в лагере, много больше взвалил на себя, пересилил и вытянул, будто было возможно теперь взвесить каждую ношу и душу, будто было возможно сравнить крайний голод, тяжесть черной работы и штрафной спорт ублюдков с воздушною травлей, когда человек за пятнадцать минут становился и легче, и меньше, как смыленный.
Вот они, все одиннадцать, на звериной свободе. Сам Зворыгин, Ощепков, без которого не было бы ничего. Белобрысый курносый Соколиков, постаревший юнец-богатырь с обхудалым округлым лицом, перемятый, отжатый и выцветший, но глядящий на мир проясненными, как будто заново влюбляющимися голубыми глазами. Поднявший в воздух «юнкерс» Витька Зыков с подернутыми сединой густыми смоляными волосами, с широкими в поставе карими угрюмыми глазами, чуть вислым хрящеватым носом и привлекательною ямочкой на энергичном подбородке – ох, и многие девки, должно быть, от него пострадали через эту вот ямочку. Единственный из старожилов Саша Болдырев, с похожим на сварочный шов зарубцевавшимся ожогом, обезобразившим его широкое губастое лицо, высокий и дюжий в плечах истребитель, сбивший первого немца под Брестом воздушным тараном (об этом написали в газетах), трижды сбитый и дважды горевший, снятый фрицами с елки, как диковинный фрукт, в январе 43-го под недобро прославленным Ржевом; был он тогда в своих «собачьих валенках» и потому не отморозил ноги. Тщедушный, малорослый Левушкин, механик, которого прозвали в лагере Кощеем за то, что каждый день тот собирался помирать от слабого сердца и резей в желудке и все никак не помирал, храня плаксивое страдальческое выражение на своем ущербленном, кремнистом звероватом лице.