Соколиный рубеж (Самсонов) - страница 467

Любовь нашей матери означала: «Ты – царь», и мне казалось, что отец продал это свое первородство за миску помоев. Мать приняла испуганного Эриха в свой дом, но вот отца к себе уже не подпускала, и я, разумеется, был на ее стороне: отец упал в моих глазах, а Эрна не покинула изначальной своей высоты.

Я, разумеется, не верю в алхимическую связь души и лимфатической системы человека, душевного страдания и рака (не говоря уже о том, что эти самые «страдания» были свойственны матери, как угрызения совести ласточке), но когда она вдруг заболела, я не мог себя вытащить из убежденности, что отец виноват в совершившемся, что с его отдаления, отлучения от матери, с непоправимого разрыва двух людей, которые втравили меня в мир, начала незаметно слабеть, иссякать ее сила. Может быть, мне тогда было жизненно необходимо найти виноватого. Ну, того, кому можно хорошо досадить, сделать больно за то, что нашей матери больше не будет. Удаленный, невидимый, слабослышащий Бог в этом смысле меня не устраивал.

Я не простил отца тогда, а теперь было поздно, я вырос из его неподвижной, опиленной жизни, слишком долго мы прожили врозь, соседями по крови, по родству, как есть соседи по купе, пансионату, и никакое запоздалое объятие-тиски – даже если пихнет в спину горе – ничего не раздавит внутри, не вернет нам единственных дней, многих лет, на протяжении которых мы молчали – молчали, даже если о чем-то разговаривали.

Смерть Руди чугунной плитой притиснула меня к нему – живому, одряхлевшему напоминанию о прошлом, о том, что в изначальный замысел природы или Бога обо мне тогда, со смертью матери, закралась какая-то непоправимая ошибка. В учебниках психиатрии и романах Достоевского убийцы возвращаются на место преступления (негасимое адское пламя, что-то там «вопиет»), а я был как увечная собака, приковылявшая на двор, где когда-то резвилась счастливым щенком и тогда же была искалечена. Тогда я ощутил себя несправедливо обворованным, а сейчас, сидя перед отцом, вдруг подумал, а вернее, увидел с какой-то окончательной резкостью: именно то – неизбывное, неубиваемое – ощущение несправедливой беды, откровение смерти, отнятие любви и толкнули меня, выражаясь газетным языком для дебилов, «в объятия национал-социализма»; смерть втащила в меня свои бороны, плуг – все во мне уже было распахано под грядущие всходы. Я подумал: я – не исключение, а такой же, как «все». Все германцы отцовского и моего поколения, без сомнения, были отмечены этой дырой, этой детской обидой, этим ранним лишением материнской любви; каждый зажил с отчаянным чувством сиротства, с пониманием того, что ты брошен, что никто за тобой каждый миг не следит, никому ты не нужен, как матери. Каждый вдруг возомнил или ясно почуял, что он обделен самым главным, обездомлен, унижен – нищетою, войною, инфляцией, равнодушной надличною силой, природою, Богом. Голый зад и урчащее брюхо, разоренная ферма, разбитый завод, смятый гусеницами виноградник, затопленный флот, переломленные палаши и оторванные эполеты – не имеет значения, где именно у тебя нарывает, кровит, важно то, что из всех выжгли чувство, инстинкт совершенства вот этого мира, и немцы захотели его изменить или хоть наказать его, высечь. Так, как есть, продолжаться не может; если все так и будет идти, лучше сдохнуть, не жить, не рождаться вообще, и мы выбрали высшую меру протеста – убийство. Мы нашли себе новую мать, мы стали любящими сыновьями смерти.