Но высокий не верил, что его оставят до завтра. Целый день, двадцать четыре часа — этот срок, этот остаток жизни представлялся ему слишком длинным. Не дадут столько. Вот, еще, может быть, минуточку, другую, или самое большее — полчаса, а затем поведут.
Правда, на какую-то бумагу, которую подавал защитник, кажется, еще нет ответа в конторе, но это ничего не значит. Вот из четвертого номера тоже кричал, что его еще нельзя казнить, а его все-таки потащили.
Высокий вспомнил, как кричал когда-то раненый им сборщик, зажимая ладонью рану, из которой текла густая темная кровь, и вспомнил также, что в испуганные и жалобные, широко открытые глаза раненого даже и тогда, во время нападения, было тяжело и страшно смотреть. Но теперь он не чувствовал к этому сборщику ничего, кроме жгучей ненависти. Если бы тогда совсем убить его — он не мог бы ничего показать на следствии, и без его показаний, пожалуй, не осудили бы, потому что других улик было совсем мало.
И можно было бы жить по-прежнему, а не ждать, когда поведут и удавят.
На воле высокий считал свою жизнь очень плохой и скудной, но теперь она представлялась ему такой радостной, что ради ее продления он готов был решиться на что угодно. Если бы приказали — убил бы и еще кого-нибудь, даже Петрова. Только бы уцелеть самому. А остальное все равно.
Петров молится, молится. Повторяет одну за другой все молитвы, какие только помнит, и, дойдя до конца, опять, без всякого перерыва, начинает сначала. Самый подбор священных слов кажется ему спасительным, и в смысл вдумываться некогда.
Из решетчатого окна протянулась длинная полоса мутного белого света. В коридоре еще горела лампа, и поэтому навстречу этой белой полосе в камеру проникала другая, — красная. Этот красный свет казался горячим, а рассвет был жесток и холоден, как остывший труп.
Крупицын прислушался болезненно изощренным ухом, махнул рукой старику, чтобы тот замолчал хоть на мгновение. Но те же самые звуки, которые сейчас встревожили его, достигли уже и до сознания всех остальных, еще уцелевших в этой медлительной бойне. Только высокий продолжал лежать под бушлатом, дрожал и не хотел ни о чем думать. Но мысли вились хороводом и были все — не о смерти, темной и неведомой, а о жизни, такой знакомой и желанной.
Тем же порядком миновали весь коридор, остановились у шестой камеры. Буриков уже сам, без приказа, распахнул дверь, вытянулся в струнку у косяка, как на поверке.
У помощника тряслись бакенбарды, лицо совсем пожелтело, покрылось темными пятнами. Солдаты выглядели злыми и измученными, а у старшего фуражка сбилась с потного лба на затылок.