Александр повторил последние слова еще раз и пошел в дом.
– Погоди, – окликнул Степан. – А он кто, черный-то, наш малиновский, выходит?!
Ответа не было. То ли Александр не услышал, то ли не захотел отвечать. Только шорох дождя да темнота вокруг.
Степан никак не мог пристроить и уложить на месте только что услышанные речи. То от них хотелось отмахнуться – галиматья какая-то, перестарался мужик, бухаясь лбом в половицу; то эти речи всплывали заново и отдавали жутковатым холодком. Ведь Саня Гурьев действительно утонул: перевернулся пьяный на моторке и пошел ко дну. И ребятишки Великжанины сгорели. Сгорели, как ни крути…
«Да что же он, этим, как его, пророком стал?» – спрашивал самого себя Степан и терялся, не находя ответа.
Первый декабрьский день, стылый, с режущим верховым ветром, занялся зло и круто. Секло по окнам сухой, снежной крупой, белесо дымились крыши, и тяжко, грозя лопнуть и оборваться, гудели провода. Трепало на огородах сено в стогах, выдергивало охапки и растаскивало до единой соломины. Дурела падера, набирая разгон и силу, словно хотела сказать людям: отвыкли, разнежились, а нате-ка вот, попробуйте… И людям не хотелось выходить из домов. Но – надо.
В тот день грянули в Малинной сразу двое похорон. В одно и то же время, в половине третьего, в разных концах деревни, из разных домов, но с одинаковым плачем и надсадными причетами, вынесли на мороз и ветер два гроба, сделанных вчера утром в леспромхозовской столярке и обитых одинаковой красной материей с черным узорочьем по краям. В одном из них лежал Юрка Чащин, а в другом – ученица шестого класса Валя Важенина.
Две черных людских ленты, шевелясь под ветром, медленно и неуверенно, как на ощупь, тянулись к кладбищу. Люди вжимали головы, закрывали лица, а падера, вконец озлившись, стегала их колючей крупой, насквозь пронизывала холодом и обдирала щеки, как наждачкой.
За гробом Вали Важениной, сразу за родственниками, шли школьники. Ребятишки застыли, пригнулись, но двигались ровно по четверо и старательно обороняли от ветра растрепанные еловые венки с извивающимися черными лентами. Визг ветра не мог придавить надорванные в крике женские голоса, и они метались над понуренными людскими головами, не опускаясь и не слабея. И громче всех были два из них. Возле одного гроба:
– Сыно-о-о-к…
И возле другого:
– До-о-о-че-ааа-а…
Пока эти голоса еще не встретились, но подвигались друг к другу ближе и ближе, оставалось совсем немного, когда схлестнутся они, и тогда…
– До-че-о-а-а-а…
Степан вздрогнул от нового вскрика Марии Важениной, запнулся и чуть не упал. Не было уже никаких сил слушать – убежать бы, спрятаться… Прибавил шагу, глянул себе под ноги, на черные валенки, и вздернул голову. Не мог смотреть на черное. Леденела спина, и мелко начинали дрожать колени. Там, впереди, лежала в гробу маленькая девочка с черным лицом, навсегда черным, на нем уже не разглядишь густых, крупных веснушек, рассыпанных по переносице и по щекам. Степан лишь один раз, мельком, насмелился глянуть в доме Важениных на Валино лицо, и теперь оно, не исчезая, стояло в глазах – черное. Сжимался, сдерживал и загонял внутрь глухой стон, а он все-таки вырывался наружу, раздирая горло, в уши ввинчивались надсадные, сорванные голоса, а перед глазами маячило мертвое личико. Вышагнул из толпы на обочину улицы, в сугроб, схватил в пригоршню сухого снега и сунул в рот. Заломило зубы. Не ощущая секущего ветра, вскинулся и глянул вперед. Впереди болталась из стороны в сторону голова Грини Важенина в новой кроличьей шапке. Гриня еще с прошлого утра начал заливать горе, и за гробом его теперь вели под руки. Шапка сваливалась, ее поднимали и снова насаживали на безвольно болтавшуюся голову.