Голубой чертополох романтизма (Эйзенрайх) - страница 139

Равно как не написал ни строчки о женщинах. Все правильно: ты писал и о Луизе, и об Анне, — но не о беспомощности. Когда опускались руки, ты неизменно твердил себе: вот о чем нужно написать. И все же не написал ни строчки; во всяком случае, не написал впоследствии, ну разве только до, так что и сам себе как следует не верил. В сущности, здесь та же история, что с клопами: поскольку нет ни малейшей возможности защититься, в конце концов неизбежно наступает минута, когда перестаешь задаваться вопросом, писать такое или нет. Вместо этого, наверно, как-нибудь пригласишь Сигрид в «Сити-бар», самый прелестный в Вене (Йоханнесгассе, два десятка шагов от Кернтнерштрассе). Иногда двери заперты — хозяин не желает видеть в своем заведении проституток и публику из кино «Кернтнер»; он впускает только тех, кто манерами не уступает героям Вилли Форста[9]. Ведь бар выглядит так, будто там только что закончились съемки форстовского фильма. Зал кажется совершенно пустым, даже когда в нем есть посетители: столики стоят лишь по стенам, возле кресел, обрамляя отполированную бесчисленными подошвами площадку для танцев; правда, здесь давным-давно никто не танцует, так же как никто не садится за пианино; из коричневого деревянного ящика доносится несколько тактов Вивальди, затем последние известия — Лаос там или бюджет, а ты уже и не слышишь, ты совсем один в баре, где за каждым столиком сидят двое и делают друг другу любовные признания, на какие в другом месте и в других обстоятельствах нипочем бы не отважились: «Я буду всегда любить тебя, Сигрид». Конечно, вслух такого не говорят, говорят разве что: «Это самый прелестный бар в Вене». Ну может быть, еще: «Мне следовало бы сидеть дома за письменным столом», и это уже несколько больше, чем ты, собственно, намеревался сказать. А теперь Сигрид могла бы сесть за пианино — «Шепни на прощанье „привет“…» — уж она сообразит, что здесь уместно, но она за пианино не сядет, ей бы сейчас подтянуть коленки к подбородку и снова стать семнадцатилетней, а ты сам вдруг чувствуешь себя девятнадцатилетним, но совсем не таким, каким был в действительности, на фронте в Нормандии; а поэтому и несмотря на это, только роняешь: «Взгляните, что за обои! Весь мир изодран в клочья, а этому шелку хоть бы что». Она могла бы ответить: «Да, невольно замечаешь, что все здесь намного старше нас», и тотчас оговориться: «Или намного моложе», хотя, скорей всего, она лишь коротко скажет «да», и ничего больше. А ты продолжишь: «Все уже состарилось, но ничто пока не обтрепалось». — «Все очень красиво», — докончит она, но не прибавит: «Это от пыли. Тут на всем лежит покров пыли, вот вещи и сохранили молодость». А вообще-то, тебе просто хотелось объяснить ей, что в этом месте людям назначено расставаться и быть не в силах сделать последний шаг, но в лучшем случае ты говоришь: «Мне так нравится, когда все кругом солидное, тяжелое — скатерть, темная и узорчатая, как ковер, вон там, на пианино, и лампа из тяжелой латуни, и сплетение балок, и вообще все здесь. А вам? Вам тоже нравится?» И ей тоже нравится, и ты опять изучаешь написанное от руки меню и узенькую карту напитков в толстой металлической подставке, выпиваешь еще немного, а после пора уходить. Вот теперь-то Сигрид и спросит, почему ты все-таки не остался дома за письменным столом, почему, а? Ты уже стоишь в пальто и говоришь только: «Можно пойти в „Сити-бар“ и можно сидеть за письменным столом — надо лишь выбрать». Надеваешь шапку. «И собственно, выбор уже сделан». Секунду медлишь у двери. «Притом в любом случае неправильный». А на улице Сигрид скажет: «Спасибо вам за восхитительный вечер».