— Слышал, слышал…
— Просвистит уши, заработаешь отит, оглохнешь. Заберут тебя в больницу, не вылечат как следует: у нас сейчас не лечат, а калечат, только деньги на лекарство, сволочи, дерут. Уколами заколют — идиотом станешь. Идиотом. Хуже, чем сейчас. Никто тебя не пожалеет, я умру, и некому такого идиота будет пожалеть. Твоя тебя не пожалеет, скажет: был ты, Саша, идиотом, им остался. А мы с тобой и так на пенсию мою едва концы с концами сводим, а умру, то пенсию тебе за материнский гроб никто платить не будет, понял?
— Понял, понял…
— Понял-понял он… Сейчас-то с хвост мышиный платят, а потом и вовсе без хвоста. И будешь голубей душить да кошек на обед. До гробовой доски, без матери, и без копейки. Ты поел?
— Поел.
— Так тигли не тяни! Вставай и на оптовку. Живо!
Почему так долги, так невыносимо долги зимы в нашей средней полосе? — писала Таня. — Так кратки, невозможно быстротечны летние деньки, как будто только прилегла, а вот уже будильник, или с перемены на урок звонок… Ты это замечал?
«Ну, замечал», — угрюмо думал Шишин, шагая в направлении оптовки, стараясь не ступить в собачее добро. «Всегда так, — думал он, — что только что сегодня было, а уже вчера…»
Мне кажется несправедливым это, Саня. Тепло от батареи не заменит солнечного света, как не заменит никогда, любимый, Бобрыкин ненавистный мне тебя. Тебя.
Мне кажется, он замышляет что-то, что-то он задумал. Страшное задумал, Саша. Саша! Я боюсь его. Он хочет увезти меня подальше от тебя, от нас… Он раздражен и беспокоен. Карточку завел, считает все какие-то проценты, говорит про ипотеку, про кредит, размен… и ничего не объясняет толком, смотрит волком, и все по телефону с кем-то говорит.
Милый Саня, обещай мне, только стает снег, и чуть земля просохнет, клад найти, что мы с тобой зарыли, и увезти нас с Оленькой в Австралию, как мы договорились. Не дай ему, любимый, возможности опередить тебя. Он только этого и ждет. Я чувствую. Я знаю.
Помни обо мне.
Твоя Т.Б.
Он хмуро посмотрел на голубей, столпившихся у мусорного бака, и, наподдав как следует, с отдачей клеклым ненавистным птицам, в раздумьях мрачных дальше зашагал.
— Господи помилуй, а луна-то, Саша, скоро в убыль! — всплеснув руками, прошептала мать и от окна пошла к буфету. Согнувшись в три погибели, на колени встала, выдвинула ящик, достав большой и черный кожаный футляр, гробок оселка, помазок с ремнем.
«Не зря всю ночь цирюльня снилась…», — косясь на мать украдкой, думал он, у шеи ощущая зябкий холодок, как будто мать уже в затылок дула, брызгая слюной, наточенной «опаской» кожу щекоча…