, ящерицею невинною, даже красивою, но поселявшею во мне непреодолимое отвращение. Исчерпав в несколько дней мудрость бедной обители, я отправлялся далее искать новых упражнений и разделять с другими отшельниками блюдо варенной в деревянном масле чечевицы. Так провел я шесть или семь месяцев, пока неумеренное напряжение умственных и телесных сил, грубая и нездоровая пища, усталость и лишения всякого рода не остановили моей пылкости опасною болезнью, которая заронила в мою грудь зародыш постоянного страдания — быть может, преждевременной смерти. Этот урок еще не уразумил юного образа мыслей. Едва оправившись от горной лихорадки, я снова бросился на арабский язык с прежним ожесточением…
…Усилия мои в изучении местного арабского наречия венчались успехом, который льстил моему самолюбию: я сознаюсь в этом без ложной скромности… Я считал себя почти равный Аристотелю, когда Аравитяне — которые к своему языку проникнуты настоящим обожанием любовников, и новые каламбуры, быть может, весьма основательно, ценят так же высоко, как мы новые мысли, — называли меня фейлусуф, философом за то, что я хорошо произносил их гортанные буквы, или спорили со мною, что я не Франк, а должен быть ибн–эль–Араб, арабский сын…» [133]
Научную одержимость Сенковский старался передать своим ученикам в Петербургском университете — среди них М. Г. Волков стал долголетним сотрудником основателя Азиатского музея Френа, В. В. Григорьев — крупным историком Востока, В. Г. Тизенгаузен — признанным нумизматом, П. С. Савельев — известным археологом. О последнем его биограф рассказывал: «Представлялась надобность, при занимавшем его вопросе, прочесть что–нибудь существенное на языке ему не известном: он принимался тотчас за лексикон, за грамматику этого языка, в четыре–пять дней приводил себя в состояние переводить, извлекал или переводил что нужно и затем забывал, разумеется, этот язык до новой с ним встречи. Таким образом случалось ему переводить с венгерского, с древнеисландского. О том же, что он знал употребительнейшие языки Европы и читал, по нужде, на всех остальных, на голландском, например, на испанском или на шведском, нечего и упоминать, потому что это дело обычное почти всем ориенталистам». В этой неукротимой тяге к изучению все новых и новых языков, в вечной научной неудовлетворенности и жажде новых знаний хорошо видна высокая школа учителя.
«Ведь я не Сенковский, чтобы знать все в мире языки!» — говорит герой одной из повестей Бестужева–Марлинского. Тот, о ком у этого героя зашла речь, был, однако, не лишь языковедом широкого размаха: он глубоко изучал всю совокупность исторического творчества народов Азии и античного мира, литературы средневековой и новой Европы, археологию, астрономию, музыку, естествознание и оставил след в каждой из этих областей. Ищущая мысль стремила его ко всему неизведанному; в его доме играли знаменитые пианисты и скрипачи, а родство с архитектором А. П. Брюлловым открывало ему вход в мир художников. Но скромность была постоянной спутницей его жизни. «Кто из нас может льстить себя надеждою, — ронял он уже на закате своих дней — будто он знает все, что теперь известно человеку по бесчисленным отраслям знания? Кто скажет, будто он обнял и постиг все факты, когда мы ежедневно видим, как факты, казавшиеся самыми достоверными, беспрестанно изменяют свой вид и свою сущность при ближайшем разборе; когда эти основания истин так шатки и переменчивы; когда каждая отдельная наука распространяет опытами свои пределы и становится самостоятельною?»