Шульгин придумывал самое пакостное и рот не закрывал:
— Мордовскую башку быстро не распечатаешь, его в три нагайки не возьмешь.
Офицер, видно, уже терял ко мне интерес. Велел:
— Вниз головой, — и отвернулся.
В секунду припомнился мне Василий Иванович.
Однажды вбежал он на станцию и закричал в сердцах:
— Я как вниз головой подвешенный: в ушах шумит, в глазах подмога, а где ноги — не разберусь!
Это он пытку чувствовал оттого, что дивизия была без помощи, без отдыха.
«Чапаев выдержал, — мелькнуло у меня, — а я?»
Схватил меня Шульгин, опрокинул навзничь… Потом я быстро в красную воду ушел. Помутилось все, и бред, что накипал на губах, застыл!
Очнулся от ужаснейшей боли.
— Выпороть ему голову, — слышу вой офицера, — теперь на нем хоть дрова коли.
И полосуют меня нагайкой со свинцовым кругляшом на кончике.
Шульгин свистит в самое ухо:
— Износил ты свою рожу, Гришка-телеграфист. Неужели тебя, ненавистного, Анна целовала?
Огонь вплеснулся в глаз, в другой, — я провалился в смерть.
Офицеру сообщили:
— Околел!
А я очнулся в темной ямине; все слышу. Сбросили в глубокую, а спьяну не закопали. Натекла вода, я отмок, пришел в себя. Когда все стихло, выполз. Светлее не становилось, но я тащился по грязи, посуху, часто терял сознание, приходил в себя, полз…
Подобрали меня какие-то бабы, видно, хорошие, отвезли в дивизию, да Василия Ивановича уже не было — направили его в Академию Генерального штаба, а мне б хоть одно его слово услышать! И горько так, что не дошел до Уральска, и ему, думаю, горько. Ведь два перехода — и мы были б у цели!
Оставили меня в избе у доброй женщины, но, видно, немой.
Я, как попал к ней на попечение, предупредил, чтобы девчат ко мне и близко не подпускали. Жить хочу, но без малейшей жалости. Анне просил сообщить, что мертвец я.
Знал теперь точно, хоть лицо мое и перевязали: нет на нем ни синих, небесного цвета, ни вообще каких-нибудь глаз. Глаза мои остались в сарае, на полу.
Но потому, как тосковал я без глаз, понял — буду жить. И так же, должно быть, думала немая старушка, к которой меня определили. Терпеливая, учила в рот попадать ложкой, все самому делать, чуть притронется к моей руке, незаметно поправит. Ко мне возвращались вещи, привычки, даже немножко глаза — по очертаниям я ощущал форму, по шероховатости — поверхность, по запахам, звукам восстанавливал цвет, игру.
Женщина ходила легко, но иногда дышала с трудом, будто что-то мешало ей.
В комнате у нее всегда свежо, белье белено — я узнавал это по хрусту. Несколько раз я пытался поблагодарить ее, пожать руку — она поспешно уходила. Я не знал, что и думать, брезгливости у нее не было, ведь много моих дел она приняла на себя безо всякого ропота.