— Подумаешь, директор совхоза! Ты можешь о нем фельетон написать! — подбадривала она меня.
— Пусть прячется в золотой соломе! Все равно люблю я его! — выдавила я правду.
— Дура! Умрешь и будешь знать, как любить такого!
— Может, он не знает, где я валяюсь!..
— Видел бы, что ты пожелтела, как сыр! Пей, пей молоко. Копи, копи кровь. Долго тебе надо накапливать ее. А заменитель-то тебе не отменили? Терпи, дура, не отказывайся! — и она пичкала меня молочными блюдами. — Хотя вряд ли чем Богдо-Гэгээн[8] мог бы заменить нашу кровь.
Постепенно Бурэнзы выведала все о моем директоре, и он стал ее заочным врагом, «кровохлебом»…
Выздоравливала я медленно, и мы с нею пролежали два месяца.
В конце концов Бурэнзы доконала меня чувством мести, которая во мне сидела в зародыше и созревала, и я для нее написала о нас с директором интимный фельетон.
«РЕКВИЕМ ПО УТОПШЕМУ В БАРДЕ>1 САМОРОДКУ»
«Лежал в Бурмундии моей тупой, первобытный ком чистейшего самородка и сверкал на солнце в Боргой-ской степи. Нашла его черепаха с зонтом благодаря своим круглым очкам. Налила его тугим тарбаганьим жиром со знаком качества, нарумянила, насахарила и испекла себе Колобок.
Бывший директор совхоза, ныне начальник производственного управления, личность с дальним прицелом, любимец женщин и краснобай, однажды ночью поднял его с пуховой супружеской кровати в черных сатиновых трусах и приказал:
— Даруем тебе разоренный дотла совхоз-орденоносец… Разоряй и властвуй, покуда светит месяц!
Так и вышел Хомутов ночью в измятых сатиновых трусах с бешеными, как у таранки, глазами и стал директорствовать по расхожему образу Макара Нагульнова.
Копченый крестьянский сын стал на четвереньки — ухнул и поднял хлебопашество. С тех пор он загорелся пламенным огнем ревнителя силоса, — и его даже обуяла трескучая завиральная силосная гордыня.
Вставал и одевался Хомутов не проснувшись. Поднимал людей и совхоз где пинком, где луженою глоткою, где мордобоем. Однажды при зуботычине Булат вывихнул указательный палец правой, и при моем вопросительном взгляде зарделся улыбкою: «Надавлю — и пишет! Свой палец не пожалуется выше!»
За трескучим бойким словом не лез в карман, строчил как из пулемета, стесненною от упитанности глоткою: «Для вас новое — как нож в горле! Погрязли в своей боргойщине, как жуки в навозе, шлак караулите! Те, кто бутылки щелкает на берегу Джиды, пусть ноги мажут автолом, солидолом и чешут дальше из совхоза!»— вдруг он машинально погладил по крутой соколиной груди, опомнился, вспыхнул румянцем и жизнелюбиво хохотнул.
Заразительная энергия била из него фонтаном. Сила его мужского обаяния светила мне сквозь тьму ночную и пелену грозового ливня. Его молниеносную президентскую улыбку не побьет, пожалуй, даже град. При одном воспоминании об этой обольстительной улыбке у меня в груди трепыхается податливое женское сердце, и перо, обмакнутое в яд, блаженно выпадает из рук!