Мы и наши возлюбленные (Макаров) - страница 55

— А я и есть массовый человек, Маша, — признаюсь я без тени юродства, может быть, впервые в жизни с беспечной трезвостью понимая, что так оно, в сущности, и есть и стесняться этого не приходится. — Кто ж еще? Из проходного двора на Петровке, из коммуналки, на миллион других квартир похожей, из очереди в первом попавшемся гастрономе.

Маша глядит на меня недоверчиво и качает при этом головой, неодобрительно качает, с осуждением. Потом медленно, с трудом, подымает левой рукой папку с моею рукописью, так, что физическая ее весомость делается несомненна, уж по меньшей мере физическая.

— А это что, — спрашивает она настороженно, — тоже продукция первого встречного из гастронома?

Вот ведь какой выгодный прозвучал вопрос, много лестных для самолюбия возможностей подразумевается, что стоит, например, сдержанно потупить взор, пожать слегка плечами, намекая этим самым грустно и достойно на некоторые обстоятельства своей судьбы, а заодно уж и на некоторые свойства души, понуждающие к обузданию гордыни. Я все же не поддаюсь этому искушению.

— Почему бы и нет, Маша? Что нам, в сущности, известно о первом встречном? Кроме того несомненного факта, что он верный клиент Москвошвея?

Маша взвивается:

— Да успокойтесь вы, ради бога! А я что, по-вашему, у Диора, что ли, одеваюсь? Я сама себе Диор. С мамашей на пару.

Лукавым азартом вспыхивают ее глаза, и она заявляет, насмешничая и глумясь, однако же с видимым удовольствием, что им с маменькой надо было бы жить при нэпе, вот когда бы они горя не знали. Да и папаша вполне бы мог забросить свою вечную диссертацию. Сочинял бы уж лучше эпиграммы, вот его стихия, да сидел с приятелями в кафе, какой еще от него прок. А уж они бы сумели себя поставить. Поскольку способны в совершенстве, досконально повторить самый прихотливый, самый сумасбродный фасон, какой только в состоянии учудить пресыщенная фантазия парижских и лондонских отцов моды. В крайнем случае остается лишь ярлык позаковыристее присобачить, и ни один товаровед в жизни не разберется.

— Вот вы к скромности призываете, к смирению, — Машины голос и взгляд отмечены ни с того ни с сего пренебрежением, будто бы умозрительная перспектива нэпмановского процветания и впрямь сообщила ей некое действительное превосходство надо мною, — обличаете весь мир за тщеславие и суету, а простых вещей не замечаете. Да люди за наклейку эту идиотскую душу дьяволу продадут.

Нет, все-таки раньше я этого не замечал. Такого брезгливого недоверия ко всему тому, что не есть удача в самом ее грубом материальном виде, такого беззаветного восхищения везением, каким угодно, хоть пошлым и вульгарным, даже не знаками процветания или счастья олицетворенным, а какою-нибудь дрянью — наклейкой, контрамаркой, шапочным знакомством с эстрадной знаменитостью. А самое ужасное в том, что мало-помалу, незаметно для себя самого, утратил я то уверенное спокойствие, без которого говорить с такими людьми, как Маша, бесполезно и бессмысленно — пиши пропало. Я смешался внутренне и сам это сознаю, хуже того — властная сила заставляет меня вроде бы оправдываться, лепетать наскоро и невпопад подобранные аргументы.