Чуть не вскрикнул Маркевич от радости, выхватив из этой груды голубой конверт со своей фамилией. Сердце счастливо вздрогнуло, когда узнал на конверте знакомый почерк матери: жива! Поискал, нет ли еще, и, ничего не найдя, вышел из комнаты, прикрыл за собой дверь, повернул к ближайшему окну, чтобы там прочитать дорогую весточку.
Мать писала не из Минска, а из Одессы, куда, оказывается, их театр в начале июня уехал на летние гастроли. Все письмо ее, как всегда, дышало сдержанной лаской и напрасно скрываемой грустью о сыне. Эта ласка и эта грусть чувствовались даже там, где мать рассказывала об успехе театра у одесситов, о приветливости и гостеприимности аборигенов красивейшего из южных городов. «Вчера вечером, — писала она, — после спектакля я долго стояла на вершине знаменитой одесской лестницы и смотрела на огни кораблей внизу, на рейде. И все время ждала, что с одной из шлюпок, подплывающих к пристани, сойдешь и поднимешься ко мне ты. Как давно не виделись мы, лешенька, и как хочется повидать тебя, мой родной…»
Алексей взглянул на дату в конце письма: как раз накануне войны. «Мама, мамочка, где ты теперь? Ведь Одессу бомбили в следующую же ночь. Увидимся ли мы когда-нибудь?..»
Он вздрогнул от неожиданности, услышав голос Глотова:
— Давай наверх, Алексей Совещание начинается, — и Василий Васильевич, не задерживаясь, прошел мимо.
— Есть, — машинально ответил Маркевич вслед ему, пряча письмо во внутренний карман тужурки.
Он вошел в кабинет начальника, когда все приглашенные успели уже усесться и за длинным столом, покрытым толстым темно-зеленым сукном, и на стулья, расставленные вдоль стен. Кабинет был полон народа, но, в отличие от мирных дней, в нем царила теперь какая-то холодноватая, совершенно не свойственная морякам тишина. Никто не гудел на ухо соседу хрипловатым баском, не покашливал, не пытался шутить. Никто не поглядывал на циферблат массивных часов в углу, многозначительно этими взглядами подчеркивая без слов, что время-то позднее, а торчать нам здесь, как видно, предстоит немало…
Невольно проникаясь торжественностью и суровостью этой тишины, Алексей осторожно пробрался к свободному стулу и тихонько опустился на него. Поднял глаза, пробежал по лицам собравшихся и в недоумении приоткрыл рот: «Что за черт, почему здесь одни лишь капитаны? Кроме меня, ни единого штурмана». Даже неловко стало, почувствовал себя лишним, и особенно когда встретился взглядом с такими же недоуменными и, кажется, осуждающими глазами Бориса Михайловича Ведерникова.
Глотов сидел на своем обычном месте за огромным письменным столом, а рядом с ним, щуря черные близорукие глаза, пристроился на стуле начальник политотдела Григорий Яковлевич Таратин. Суховатый, поджарый, с оливково-смуглым лицом и с черной вьющейся шевелюрой, он казался сейчас или внезапно задремавшим после неимоверного утомления, ли, наоборот, сосредоточенно вслушивающимся в окружающую тишину. Этот вид, эта поза то ли дремлющего, то ли полного зоркого внимания начальника политотдела не раз вводили в заблуждение многих, кому приходилось иметь с ним дело. Будто и впрямь человек ничего не слышит, не замечает, а как глянет на тебя своими пронизывающими насквозь жгучими глазами, как спросит о том, чего ты всеми силами старался не говорить, так лучше б и не встречаться с ним. А ежели встретился, лучше б сразу и до конца выложить ему всю самую истинную правду. И не потому ли капитан Ведерников больше всего на свете боялся встреч именно с Таратиным?..