Рудобельская республика (Граховский) - страница 92

— Лучше меня, если хочешь, убей, а дитя не дам позорить. Кто ж ее возьмет после такой срамоты? Вот увидишь, сам будешь просить, чтоб хоть Иван не побрезговал.

И умолила. Отступился старый. Три дня продержал Гэльку в чулане и выпустил: надо ж кому-то доить коров, сечь свиньям траву, да и клевер косить пора.

От сына, видно, помощи уже не жди: отбился от дома, распустился, запил. Где-то на загальских хуторах с шайкою таких же, как и сам, собакам сено косит. Бесится, все угрожает кому-то. С карабинами да наганами разгуливает: не навоевался еще! Андрей готов был терпеть немцев, лишь бы жить спокойно дали. Так нет, трясца их матери, немчура тухлая! Пригнала их нелегкая аж сюда — жито выгребли из амбара, окорока сняли в клети. Сколько ни божился, что не большевик он, они только глазами моргают, как те совы на рассвете, да зубы скалят. Казик бы им показал, если бы прискакал со своими хлопцами. Да ищи ветра в поле: гарцует где-то, носится по вдовам, как молодой кобель.

Но и немцы черта лысого в зубы получили. Говорят, Соловьева банда все начисто отобрала.

От этих мыслей еще большая обида и злость разобрала старого Ермолицкого. Большевиков он ненавидел смертельной ненавистью, может, и смирился бы с ними, но с их порядками — никогда. «Вот уйдут, даст бог, немцы, тогда снова эти Соловьи да Левковы разойдутся, снова землю делить начнут, обрезать хутора, чтоб их резачка резала. Неужели Казик с Плышевским допустят, чтоб их отцов эти антихристы с торбами по свету пустили? У них же сила! А Плышевский еще и голова, учитель к тому же аж николаевской поры».

Не давала покоя старому Ермолицкому и Гэлька. Он готов был взять примака, лишь бы зять был шляхетской породы. Да и, в конце концов, примак даже выгоднее — приданого не надо, а работник лишний в доме будет. Только бы не этого злыдня!

А Гэлька стала смирная и послушная. С рассвета до ночи топталась в хлеву и на поле, да еще и в лес успеет сбегать, принести ведерко черники. Мать не нарадуется и не нахвалится ею.

Подоила как-то до рассвета коров Гэлька, обула морщаки, прихватила ведерко и говорит:

— За Горелым болотом ягод черным-черно, сбегаю пособираю.

И пошла.

Но ни к обеду, ни к вечеру не дождались Ермолицкие дочку. Бросилась старуха к сундучку, а там нет ни белого платья, что еще в прошлом году к пасхе шили, ни ботинок на пуговичках. Так и села возле сундука Анэта.

— Езжай, отец, ищи. Чует сердце — замуж эта дурница сбежала.

Но Гэлю уже нельзя было вернуть.

Давно она припрятала под выворотнем узелок с подвенечным платьем и хромовыми ботинками. Когда вошла в лес, положила узелок в ведро и побежала в чащу. Промокла до нитки от росы в высоком папоротнике и багульнике, спряталась за кусты можжевельника, стянула влажную кофточку, сбросила юбку. Оглянулась вокруг — не видит ли кто. Острая ветка щекотнула по голым плечам, утренней прохладой обдало все тело. На нее смотрели замшелые выворотни и дупловатые дубы. Слезы подступили к глазам — не подружки и не мать заплетают ее и одевают к венцу, не пекут каравая и не поют свадебных песен. Только сосны шумят да ящерица с трухлявого пня с любопытством посматривает на молодую. Гэля натянула тесноватое белое платье, изящные ботинки стянули растоптанные за лето ноги. Сложила свое старье в ведерко и пошла к повороту, где стояла разбитая молнией елка. Шла украдкой, оглядываясь по сторонам, как вор. Да так оно и было — она воровала свою любовь у лютого отца, у озверевшего брата, что осиротил Аникеевых детей, грабил и убивал ни в чем не повинных людей и хоронился по лесам и глухим хуторам, как бешеный волк. Хоть и говорят «родная кровь», а как они опостылели ей своей жадностью и злобой, как ненавидела и боялась их Гэлька. Она бежала по густому черничнику, высоко поднимая подол платья, чтобы не забрызгать его ненароком переспелыми ягодами. Слезы сами катились по горячим щекам. Гэля их не вытирала, а только ловила пересохшими губами.