Оно было необходимо ему всегда — чувство приподнятой заинтересованности, страстной внутренней дрожи, охватывающей его в те дни и часы, когда им овладевало желание достигнуть цели. Он носил его в себе, сильное, не признававшее до поры до времени, колебаний и срывов, требующее незамедлительного действия.
И вдруг оно затухало, катастрофически шло на убыль, исчезало, как дождевая вода в теплой рыхлой земле.
Тогда Сченснович впадал в безразличие и либо валялся на кровати, пропуская лекции, либо бесцельно фланировал по городу где-нибудь на Каменном острове, любимом уголке Ленинграда, и безучастно смотрел с мостов на воду.
Это касалось и многочисленных его любовных интрижек и увлечений, более или менее длительных, но кончавшихся одинаково: он остывал, теряя всякий интерес к предмету своих исканий, независимо от того, был интерес взаимным или односторонним.
Лишь один раз подобная история имела конец для него непредвиденный, хотя были все стадии — было и разочарование, наступившее, к сожалению, слишком поздно. Сченснович не хотел ни вспоминать, ни думать о своей ошибке и уж конечно, рассказывая о себе Оле, ни словом об этом не обмолвился.
Он уехал из Ленинграда с первой попавшейся оказией. Его взяла на Памир геологическая экспедиция в качестве подсобного рабочего.
Отъезд напоминал поспешное бегство. После экспедиции была Алупка: он провел три месяца в санатории как «массовик-затейник», развлекая отдыхающих, потом — туристская поездка в Чехословакию, потом — случайные места, случайные деньги, частные квартиры и углы — в Киеве, Пятигорске и наконец в Нальчике…
Дед в Пярну умер, так и не дождавшись своего беспутного внука. О других родственниках Сченснович сведений не имел да и не хотел их разыскивать. Съездив на неделю в Пярну и вступив в права наследства, распродал библиотеку и мебель и, захватив на память несколько мелочей, отбыл с твердым намерением никогда больше не появляться в Эстонии.
Друзей он не завел: если бы по социометрическому[9] принципу понадобилось определить его способность и стремление к общению с себе подобными, то, по самому «сильному критерию»[10], он попал бы в группу «отверженных», как ни страшен и ни условен такой эпитет…
* * *
В «Хронике» повторяли «Леди Гамильтон». Зал был почти пуст, и Герман, наклоняясь к Оле, весь сеанс говорил, говорил, говорил…
Он думал, что рассказывает ей о себе без прикрас и умолчаний, как на духу: пусть она знает все о его нескладной — приходится, наконец, сознаваться, — незавидной жизни, лишь бы поняла она, как он нуждается в участии, в друге, как необходимы ему ее сочувствие и внимание.