Невесту Жака пощадят. О ней думал Жак в первые часы смятения в Лубянской тюрьме. Жалеет ли он о том, что случай вмешался и не дал им соединиться? «Очень мило было со стороны НКВД не допустить этого брака: она бы, бедняжка, не была со мной счастлива». Он знает, что если попытается напомнить ей о себе, это может обернуться для нее огромными неприятностями. И он не станет ей писать, не станет искать встречи. Спустя десять лет, когда он уже будет в лагере, он доверит письмо к ней одному уголовнику, который, отсидев свой срок, поедет в Москву. В этом письме он будет умолять ее уехать из СССР, если ей удастся получить у властей разрешение на выезд. Теперь он знает, что любой беженец, которого великодушно берет под свое крыло советское правительство, оказывается в ловушке. Молодой женщине удастся передать ему ответное письмо. Это письмо его успокоит. Она обиняком даст понять Жаку, что согласна уехать из СССР. Много позже Жак узнал, что она уехала в Мексику, а спустя сорок три года, во время своего пребывания в Вашингтоне, попытался ее разыскать, но ему это не удалось. У Жака остался только платочек с ее помадой, постепенно выцветавшей и тускневшей, да яркое воспоминание, которое не потускнело и спустя пятьдесят лет после того декабрьского дня 1937 года, когда он потерял свободу и – что было для него, по его собственному признанию, в тысячу раз горше – начал терять веру в то, что служит самому справедливому делу на свете.
Задумывался ли он в эти первые минуты о том, почему согласился вернуться из Испании, почему, точно зная о массовых арестах в Москве, не попытался бежать? «Я вернулся в Москву, потому что был уверен: те, кого арестовали, в самом деле враги народа. Меня это никак не могло коснуться. А я солдат революции, и я не рассуждал, я повиновался. А когда я уже был в Москве, ни о каком бегстве и думать было нечего. Прежде всего физически невозможно: явившись на службу, я, как положено, сдал паспорт, а без паспорта никуда не денешься. Позже я понял, что даже если бы у меня остался паспорт, меня бы схватили на любой границе.
Но главное, это было морально невозможно, я и не думал о бегстве. Я был коммунистом. Уйти в бега значило объявить себя вне коммунистической системы. Так блатной смиренно принимает свою судьбу, если его отвергнут свои. Я позже видел одного такого блатного, “приговоренного” блатным миром: съежившись на земле, он трясся в конвульсиях и даже не пытался увернуться от ударов топора. Конечно, видя, что творится кругом, я не мог не понимать, что мне грозит арест. В своей дремучей наивности я убеждал себя, что если меня арестуют, то в конце концов “они” разберутся, что я стопроцентный коммунист, и признают свою ошибку. Вернувшись в Москву и оказавшись в тюрьме, я даже не разрешал себе таких мыслей: ах, зачем я вернулся. Мне было ясно, что в тяжелом положении нельзя себя терзать мучительными сожалениями: меня и без того мучил НКВД, будущий КГБ, и делал это как нельзя более профессионально. В мечтах я заходил еще дальше: воображал, как французский или польский консул потребуют моего освобождения, а я откажусь с ними говорить, потому что я и те, кто держит меня в заключении, – мы коммунисты, настоящие коммунисты, а они – грязные капиталисты».