Во-вторых, машина абсурда была собрана из подержанных частей, которые были разбросаны тут и там в конце войны, когда послевоенное поколение пыталось стряхнуть с себя память об оккупации и предательстве. Соссюровские различия между «означаемым и означающим», языком (langue) и речью (parole), фонемой и морфемой вошли в новый язык наряду с учениями о базисе и надстройке, потребительной стоимости и меновой стоимости, производстве и эксплуатации, взятыми у Маркса, и концепциями вытеснения и либидо, позаимствованными у Фрейда. Определения и теории были скреплены революционным пылом, и результаты часто получались необычными и интригующими, как, например, доказательство Лаканом того, что «шизофрения» – я цитирую одного из его последователей – «обозначает чисто метонимическую форму желания, не ограничиваемую метафорическими ассоциациями эквивалентности и значения, налагаемыми на желание социальными и/или языковыми кодами, действующими от имени отца» [Holland, 1998]. Или обоснование Гваттари того, что, выйдя за пределы означивающих семиологий, в которых нам до сих пор суждено было становиться «не-означивающими семиотическими машинами», мы «освободим производство желания, сингулярности желания от означающих национальных, семейных, личных, расовых, гуманистических и трансцендентных ценностей (включая семиотический миф о возвращении к природе), чтобы перейти в до-означивающий режим а-семиотических кодировок» [Genosko, 1998]. Монстры бессмыслицы, маячащие в этом тексте, привлекают наше внимание потому, что собраны из частей забытых теорий, переплавленных в странные и жуткие формы, как горгульи из обломков оружия с поля битвы. И всегда эти чудовища показывают язык буржуазии.
Более того, машина абсурда никогда не отвергает одной крайне важной идеи, приобретенной во время великого довоенного самоанализа и не утратившей своей убедительности. История этой концепции продолжается, потому что это не принципиально опровержимая научная гипотеза, а философский образ природы сознания. Это идея Другого, извлеченная из «классической немецкой философии» Кожевом. Мы видели эту идею у Сартра и Фуко. У Лакана она наряжается в материнские одежды, чтобы снова появиться у Делёза и Гваттари, которые подготавливают Другого к своему собственному помешательству вдвоем (folie à deux)[97], в тексте, который сложно было бы спародировать:
Достаточно, к примеру, Другого, чтобы любая длина сделалась возможной глубиной в пространстве и наоборот, так что если бы в перцептивном поле не функционировал этот концепт, то любые переходы и инверсии были бы непостижимы, и мы бы все время натыкались на вещи, поскольку не осталось бы ничего возможного… например, в концепте Другого возможный мир не существует вне выражающего его лица, хоть они и различаются как выражаемое и выражение; а лицо, в свою очередь, вплотную соседствует со словами, которым служит рупором… [Deleuze, Guattari, 1996, p. 18–19; Делёз, Гваттари, 2009, с. 25–26].