.
Гинзбург и ее персонаж словно бы старательно подбирают слова, которые могли бы передать это сплетение физического и эмоционального процесса поедания пищи. «Печальнейшая минута» устанавливает связь между последней болезнью тетки и ее смертью, поскольку и в период, когда тетка болела, и после ее смерти Оттер испытывает дегуманизирующее воздействие того факта, что поневоле ест один, без сотрапезников. Поедание пищи ничуть не облегчает его страдания; уже сам процесс еды бередит в нем горе и напоминает о совместных трапезах с теткой. Еда сделалась всего лишь веществом, потребляемым животными, она не может совершить ту эмоциональную работу, которая требуется Оттеру.
В «Дне Оттера», когда кончается период самого ужасного голода, у героя тоже возникает «животное» отношение к еде. Когда он уже живет в Доме радио (пока тетка находится в больнице), «им овладела маниакальная сосредоточенность мысли» на еде. Гинзбург пишет: «В удачные дни он сгребал в одну тарелку три каши, чтобы казалось, что ее много. И приходил в отчаяние от того, что ее все-таки мало»[999].
Эта деталь – реакция на несколько порций каши – появляется и в сцене «Записок блокадного человека», которая представляет собой вариант пассажа из «Рассказа о жалости и о жестокости». Однако здесь персонаж – не О. и не Эн, а неназванный человек.
В каком-то из закоулков какого-то из учреждений стояла женщина, обмотанная платками. С темным, неподвижным лицом она ела ложку за ложкой из банки кашу. По тогдашним понятиям, каши было довольно много.
– А у меня мать умерла, – остановила она проходившего мимо малознакомого человека, – каша вот по ее талонам… Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала – какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши… Не получается, не хочу… Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется – станет легче. Эта каша, жижа опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит[1000].
В отличие от оставшегося неопубликованным «Рассказа о жалости и о жестокости» в «Записках блокадного человека» это страшное переживание приписывается не центральному персонажу, представляющему автора, а второстепенному лицу. Душевная боль при поглощении пищи впервые связывается с горем по умершей матери (а не умершей тетке или сестре). Гинзбург кутает эту героиню в платки и помещает в какой-то неопределенный закоулок какого-то неназванного учреждения, словно бы желая в буквальном смысле скрыть ее личность. Эти акты утаивания и анонимизации подготавливают почву для необычно открытого для Гинзбург признания персонажа, и притом персонажа женского пола в своем горе (или делает возможным такое признание), пусть даже это признание облечено в сбивчивые фразы, адресованные «малознакомому человеку». То, что, вероятно, возникло как мучительное переживание и трансформировалось в экспрессивную сцену неопубликованного автобиографичного «Рассказа о жалости и о жестокости», теперь, в «Записках», превратилось в сбивчивые устные высказывания. Гинзбург как будто старается добиться того, чтобы голос этой анонимной сослуживицы, признающейся незнакомому человеку в своих страданиях, был неотличим от голосов «исторических Других» в этом документальном произведении.