Проза Лидии Гинзбург (Ван Баскирк) - страница 233

. Или ее наблюдение, что в сталинскую эпоху ученые грешили тем, что изворотливо лгали, и ложь состояла не в том, что они разделяли идеологическое мировоззрение, а скорее в «интонации», которая прорывалась в их словах, «в торопливом показе тождества, в том, как пользовались поводом, случаем заявить – „и я так считаю“»[1047]. Также вспоминается проницательный диагноз, который Гинзбург поставила, говоря о последствиях литературной цензуры и состоянии литературы в конце Великой Отечественной войны: «В условиях абсолютной несвободы очень трудно и очень легко быть смелым. Ибо все есть смелость, каждое неотрегулированное дыхание есть смелость»[1048].

Еще один парадокс присущ тому, как Гинзбург понимала промежуточные жанры и работала в этих жанрах на практике. Она однажды заметила, что автор промежуточной литературы свободен от стилистических условностей в большей мере, чем романист или поэт, а следовательно, может способствовать открытию новых тем и концепций личности. По-видимому, зарисовки и очерки Гинзбург, запечатлевшие черты личности и характера людей из ее среды, много выигрывают от стилистической свободы ее формы. И все же Гинзбург часто наталкивается на препоны, налагаемые другими условностями. Так, она обнаружила, что ее способность выразить однополое желание скована литературно-культурной традицией (не говоря уже о самоцензуре, которую интериоризировали советские писатели). Уже в юношеских дневниках Гинзбург берет гетеросексуальные модели, когда пытается понять и изобразить лесбийскую любовь. Эти модели сохраняются в текстах о любви, написанных для «Дома и мира», что не позволяет ей изобразить внешние обстоятельства (например, причины, которые вынуждают персонажей утаивать их отношения и не дают им наладить совместную жизнь) – обстоятельства, изображение которых сделало бы ее прозу более прямой и, возможно, более сильной по воздействию на читателя. Вдобавок Гинзбург даже на закате жизни не стала публиковать эти тексты о любви. Документальная проза встречает меньше препон, но все равно находится под влиянием литературной традиции, а общественные условности по-прежнему предопределяют, какой опыт и каким образом можно описывать в такой прозе. Гинзбург старается закрыть своим читателям доступ к специфическому пафосу своей судьбы (не показывать его в каком-либо автобиографическом смысле), но затем невольно проговаривается о нем, поскольку возникают нестыковки при соизмерении ее личного опыта со всеобщими культурными моделями.

Другие парадоксы подхода Гинзбург порождены ее понятием автоконцепции. Она описывает процесс выстраивания такого образа как необходимую меру при преодолении человеком XX века его фрагментированности – меру, благодаря которой человек становится способен оценивать свои поступки по некоему выбранному им критерию. И все же те образы себя, которые Гинзбург документирует у других людей, задумываются как механизмы выживания, способы лавировать между коварными рифами социальной иерархии. Эти образы себя используются, чтобы отстоять превосходство эго одного человека над эго другого, чтобы «взять свое»; это удобные агрегаты, которые исключают и извиняют некрасивые поступки посредством утверждения, что эти поступки не принадлежат данному человеку. Способность этих автопостроений служить защитной броней крепнет по мере того, как человек терпит все больше личных неудач в жизни. В своих записях Гинзбург подходит к этой проблеме аналитически и проявляет беспощадную честность к себе и другим. Она описывала себя как типичного человека своего поколения, одного из тех, кто стал очевидцем катастрофических исторических событий и осознал «неизбывность социального зла и иллюзорность индивидуального существования». Между тем как во многих ее текстах, имеющих более автобиографический характер, проблемы идентичности (в том смысле, что существование некой неизменной личности или индивидуальности ставится под сомнение), памяти и ответственности рассматриваются рефлексивно, изучение ее современников в большей мере сфокусировано на аспектах, касающихся отношений с другими людьми