Три часа. Четвертый пошел. Скоро — Доля… Скоро промелькнет она в темени, неярко, грустно помаячит фонарями, колыхнет ветками акаций, поманит именем своим, — как тогда, два года назад, когда Юрка ездил в отпуск, — и останется далеко позади, и опять надолго для него исчезнет. А может — и навсегда. Потому что уже никто не покличет Юрку в эти места, не встретит и не спросит: «А помнишь?.. А знаешь?..» Годы прошли. Далеко укатилось время. Все быльем поросло… Ну тынялся когда-то по Устиновке, Раздольному, глядел голодным галчонком несмелый, обидчивый пацаненок в обносках да облатках — из городских беженцев. Мало ли их было тогда таких? Каждого не упомнить… А дальше — еще недоступней будет становиться для него Устиновка и все, что связано с нею. Ведь предстоит работа, работа и работа. Хочешь не хочешь — придется мало-мальски устраивать свое бездомное бытье. Для этого нужны и силы, и время, и деньги. В липучей житейской суете цепко берут в полон хлопоты-хомуты, способные заездить, ухайдакать самого ретивого «рысака». В общем, не до разъездов будет ему. По крайней мере — в ближайшие годы. Если же решится, надумает переехать в Сибирь, то это — надолго, и добираться сюда из такой дали станет совсем не просто. Даже в Ясногорск. В Устиновку — и подавно. «Так что — подъем, — скомандовал себе Юрка. — Иди глянь на свою Долю. Может — в остатний разок».
Он оделся, бесшумно спустился с полки, натянул верные кирзухи, вышел в коридор. Здесь уже — подпоясался, расправил китель под ремнем и, точно перед утренним построением, прошелся по мягкой, выметенной — ни соринки, ни пушинки нигде — дорожке. Все окна были закрыты, но Юрка и так почувствовал, что ночь за стеной вагона — сырая, прохладная, преддождевая. И не обманулся: далекий сполох высветил край неба, затрепетал рыбиной, на взлете ударил широким багряным хвостом и потух. Немного погодя всплеснулся другой — еще ярче и вольней прежнего. По сторонам шарахнулись и потонули в тучах пугливые отблески. «Заиграли красноперые, — подался Юрка к темному окну. — Будто голавли в омуте». Глядел, когда полыхнет опять. С неожиданным, как в детстве, азартом он стал замечать каждую вспышку зарницы, и ему захотелось оказаться там, далеко, где во всю раскованную весенним теплом силу гуляет, буйствует первая майская гроза и шумит, нежит землю теплый ливень… Вот такую же грозу пережидали они с Танюхой на гори́ще — чердаке, значит — хатенки, в которой жили мать и Юрка. Едва только загремело от края села — забрались под соломенную крышу, забились в уголок, точно воробьи, но дверцу-лаз не побоялись оставить открытой, — иначе ведь ничего не увидишь. И тут началось! Небо над селом, над всей степью, чудилось им, стало крошиться на большие и малые куски; ослепительно-синие, трескучие, как тысячи пастушьих батогов, блискавицы вонзались в землю, долбили ее с такой силой, что она, того и гляди, тоже расколется, разверзнет свои тартарары; а непроглядный, стеновой ливень-дурило вздумал, похоже, и огороды, и сады с клунями, и все, что захватил во дворах, смыть в балку, в речку. Сладостно и дрожко было Юрке с Танюхой слышать это и наблюдать. Они то завороженно таращили глаза и взвизгивали от восторга, то зажмуривались и замирали, охваченные жутью, но в хату не ушли, досидели на горище до конца грозы. Потом, услыхав пацанячий грай, побежали к речке. У-у-у! Оторопели, когда ее увидели. Слабосильная, мелководная речонка — летом в иных местах деркач коленки не замочит — загребла под себя всю долину, от склона до склона. Притопила луга, вербы и лозы на них, теребила, нахально раздергивала копички свежего сена, кое-где уже поставленные, пригибала, хлестала камыши. И ревела грозно: «Не подходи-и, уне-су-у-у!» Да и подходить было страшно. Схлынула, правда, быстро, вошла в берега. Одна была Юрке незадача: несколько дней, пока вода тащила сор и всякую муть, не клевала рыба, совсем не ловились ни красноперки, ни бубыри-простачки.