С той, устиновской поры Юрка полюбил дожди. Их любила и мать. Подолгу сидела она, бывало, в задумчивости у окна или у порога, перед распахнутой дверью, слушая густой, беспрерывный шум-звон капель и слитных струй, глуховатый клекот быстрых потоков, и взгляд ее при этом то был погружен в себя, то устремлялся далеко-далеко… О чем думала она? Юрка мог лишь догадываться. Обычно ему казалось, что в такие минуты мать вспоминала свое детство, себя — маленькой, как Танюха, девочкой, бегущей по теплым лужам, по мокрой, до первозданной чистоты вымытой придорожной траве, а потом — по-над речкой, приманчивой смелой стежкой, которая нетерпеливо рвется куда-то, зовет за собой и вдруг, с разгона, канет в заросли вскудлаченного, цепкого терна, и не знаешь, есть ее продолжение за той гущиной или нет, продираться через колючий заслон или вернуться восвояси. А может, сквозь клубящуюся мокрую завесу, сквозь огрузлый туман памяти — ей являлись молодые отец и мать, с которыми она так мало пожила, порадовалась, и могилы которых давно замыты дождями, никому не известны — словно и не было никогда на земле тех могил?.. Или она думала о его, Юркином, отце? И тогда, когда он был на передовой, под пулями, и после того, как написал им, чтобы не ждали, а она не верила и упорно продолжала ждать… Как-то, в июльский проливень, — они жили уже тогда в сердюковском доме, — Юрка застал мать на веранде особенно грустной. Он сел рядом с нею на табуретку. Долго молчал. И она молчала… Загремело. Дождь накатился валом. Хлынуло с крыши. Брызги полетели на веранду через порог. «О чем ты думаешь, мам?» — ненавязчиво спросил Юрка. «О тебе, сынок». Он удивился. «А чего про меня думать? Вот я, никуда не делся», — попробовал пошутить. Но серьезна осталась мать. Почему она тогда была такой, Юрка понял позже. Очевидно, уже в те дни, когда она стала болеть, ей не давало покоя, постоянно преследовало ее, — как это бывает у многих, — необъяснимое предчувствие какой-то катастрофы, чего-то неотвратимого, что должно с нею произойти, и она все больше тревожилась за сына, все чаще думала о том, как будет он без нее — один среди чужих людей, один в издерганном суровом мире, над которым вечно висит страх новой, следующей войны, который поныне грязнет в бесправии, нищете и насилии, не умея с ними совладать. Война, голодуха, мор лишили детства, радости — если не жизни — ее сверстников. То же выпало на долю Юрке, Танюхе, Толе. Их детство оборвалось двадцать второго июня. Они перетерпели, наравне со взрослыми перенесли войну — страшней всех прежних: смертей, урона — не счесть; вблизи увидели чужеземных захватчиков, расправы над советскими людьми; потеряли отцов, матерей, сестер и братьев; через край, сверх любой меры хлебнули страданий, надругательств, нужды, фашистской неволи. Бешеным палом порушило, перекорежило судьбы, обожгло души, смело в прорву стремления, надежды. И сразу, прежде времени, повзрослели они — Юрки, Тольки, Танюшки, повзрослели на целую войну… Огнем, случись, опалит молодой побег — сколько же надо дней, животворных соков незащищенному ростку, какая натуга нужна, неистребимая тяга к солнцу, чтобы опять воспрянуть, набрать силы и, несмотря ни на что, стать самим собой — таким, как тебе предназначено от рожденья. Сколько же для этого надо человеку! И распрямится, поднимется на полный рост, обретет себя далеко не каждый из мальчишек военных лет, ибо только желания твоего тут мало… Ну, а какой будет судьба е е с ы н а? Что для него может сделать она, мать? А если ее не станет, кто защитит его от невзгод, поддержит, укрепит в добрых порывах, поможет надежно встать на ноги, найти жизненное призвание, свое место среди людей?.. Так, наверное, размышляла тогда мать. Но это Юрка постиг потом. Позже он понял многие невысказанные тревоги матери, понял, почему она так часто думала о нем, о его судьбе, — особенно тогда, в сердюковском доме.