И пока они здесь стоят — никакие пули, никакие ракеты не смогут дальше.
А потом — покурить, обнаженные, на балкон,
растекается ночь по телам — молоком, сквозняком.
босиком
прокрадемся на воздух — а там такая свободища,
лишь сверчки пищат.
Остается до лета двадцать часов,
тополиный пух похож на морскую соль,
до войны пятнадцать минут, но пока — тишина и сон,
на губах и на теле соль.
И когда — штыки к прикладам, и дружно «пли»,
не отдам, не пущу, чтоб совсем забрать не смогли,
станем плоть от плоти земли,
вдох от вдоха небес,
станем море, и пух тополиный, и летний лес.
Не отдам.
Тополиный пух поднимается к небесам.
Нету места ни крику, ни выстрелам, ни шагам,
Время разрывается пополам
и по этому разрыву, где ты со мной,
останавливается перед войной.
МЭГГИ
В постаревших фото — совсем молодые лица.
Тополиный пух ложится хлопьями снега.
«Я умею стрелять удачливей, чем молиться,
вот и вся моя сказка», — думает Мэгги.
Хорошо на войне, если весел, меток и зол,
Если выжил, то хлопнул стакан и опять пошел.
Но война закончилась, и Мэг осталась одна,
И уже пять лет ей совсем не снится война.
Мэг стоит у распятья, перебирает четки,
стук опережает секунды в беге.
А Христос глядит укоризненным взглядом черным:
«Ну и дура ты, — шепчет, — Мэгги.
Ты бы шла отсюда, ребенка бы родила,
кончилась война, жизнь прекрасна и все дела».
Мэг откладывает четки, берет разбирать автомат.
Думает: Господи Боже, помилуй мя.
«Воевала за лучший мир, но не пригодилось,
В этом плане солдат и монашка — почти коллеги.
Я совсем не умею сдаваться на чью-то милость,
не кончается моя перестрелка», — думает Мэгги.
Мэг выходит на улицу через часик, когда темней.
Хищная улыбка и автомат на ремне.
Мэгги мир очищает от мусора, что налип.
Автоматная очередь. Тихий короткий всхлип.
Возвращается утром. Так гулко сердце стучит.
И Христос на нее глядит.
И молчит.
Молчит.
WOLF'S RAIN
Высохла земля, впитала свинец и кровь, умирающий мир натужно, с трудом вдыхает. И выходят из города четверо дураков, верящих, что однажды дойдут до рая. Город, дымом отравленный, щурится слабо вслед, словно наводя прицел в позвоночник: ведь идут дураки, идут себе на рассвет, тени то ли человечьи, а то ли волчьи.
Плохо видно, солнце в рыжем угаре. Вот он, первый, — звенит натянутой тетивой. А второй бандит, а третий — хороший парень, а четвертый — мальчишка с растрепанной головой. Город выдыхает и становится как-то меньше, город точно знает, что рая на свете нет, засыпает снова — больной, большой, неизменчивый — а они идут, дураки, идут на рассвет.
А они идут, и ветер горчит и стынет, а они идут, и смерть за ними идет. От случайной пули на высохшей злой равнине упадет мальчишка, зажав руками живот. У подножья скалы навсегда останется третий. Умирающий мир глотает последние дни. И второй напоследок оскалится в морду смерти, оттолкнув последнего — мол, иди.