Хроники внутреннего сгорания (Долгарева) - страница 44

И пока они здесь стоят — никакие пули, никакие ракеты не смогут дальше.

А потом — покурить, обнаженные, на балкон,


растекается ночь по телам — молоком, сквозняком.


босиком


прокрадемся на воздух — а там такая свободища,


лишь сверчки пищат.

Остается до лета двадцать часов,


тополиный пух похож на морскую соль,


до войны пятнадцать минут, но пока — тишина и сон,


на губах и на теле соль.

И когда — штыки к прикладам, и дружно «пли»,


не отдам, не пущу, чтоб совсем забрать не смогли,


станем плоть от плоти земли,


вдох от вдоха небес,


станем море, и пух тополиный, и летний лес.

Не отдам.


Тополиный пух поднимается к небесам.


Нету места ни крику, ни выстрелам, ни шагам,


Время разрывается пополам


и по этому разрыву, где ты со мной,


останавливается перед войной.

МЭГГИ

В постаревших фото — совсем молодые лица.


Тополиный пух ложится хлопьями снега.


«Я умею стрелять удачливей, чем молиться,


вот и вся моя сказка», — думает Мэгги.

Хорошо на войне, если весел, меток и зол,


Если выжил, то хлопнул стакан и опять пошел.


Но война закончилась, и Мэг осталась одна,


И уже пять лет ей совсем не снится война.

Мэг стоит у распятья, перебирает четки,


стук опережает секунды в беге.


А Христос глядит укоризненным взглядом черным:


«Ну и дура ты, — шепчет, — Мэгги.

Ты бы шла отсюда, ребенка бы родила,


кончилась война, жизнь прекрасна и все дела».


Мэг откладывает четки, берет разбирать автомат.


Думает: Господи Боже, помилуй мя.

«Воевала за лучший мир, но не пригодилось,


В этом плане солдат и монашка — почти коллеги.


Я совсем не умею сдаваться на чью-то милость,


не кончается моя перестрелка», — думает Мэгги.

Мэг выходит на улицу через часик, когда темней.


Хищная улыбка и автомат на ремне.


Мэгги мир очищает от мусора, что налип.


Автоматная очередь. Тихий короткий всхлип.

Возвращается утром. Так гулко сердце стучит.


И Христос на нее глядит.


И молчит.


Молчит.

WOLF'S RAIN

Высохла земля, впитала свинец и кровь, умирающий мир натужно, с трудом вдыхает. И выходят из города четверо дураков, верящих, что однажды дойдут до рая. Город, дымом отравленный, щурится слабо вслед, словно наводя прицел в позвоночник: ведь идут дураки, идут себе на рассвет, тени то ли человечьи, а то ли волчьи.

Плохо видно, солнце в рыжем угаре. Вот он, первый, — звенит натянутой тетивой. А второй бандит, а третий — хороший парень, а четвертый — мальчишка с растрепанной головой. Город выдыхает и становится как-то меньше, город точно знает, что рая на свете нет, засыпает снова — больной, большой, неизменчивый — а они идут, дураки, идут на рассвет.

А они идут, и ветер горчит и стынет, а они идут, и смерть за ними идет. От случайной пули на высохшей злой равнине упадет мальчишка, зажав руками живот. У подножья скалы навсегда останется третий. Умирающий мир глотает последние дни. И второй напоследок оскалится в морду смерти, оттолкнув последнего — мол, иди.