— Поговаривают, с-под полы трофейным оружием торгуют, — сказал дядя Петя. — За вальтер, сказывают, пять тыщ дают. Для разбоя покупают… А ведь я к вам по делу, вьюноши, — вдруг спохватился он. — У Валентина Аполлоновича уборка с перетруской после ремонта — подсобить надо.
— Пойдемте. — Я встал.
У Валентина Аполлоновича хозяйничала Нинка. Сидя на корточках, сомкнув колени, она яростно терла влажной тряпкой ножку квадратного стола — замызганного, покрытого бурыми и жировыми пятнами. Колени у Нинки были гладкими, круглыми, суконная юбка все время сползала с них. Она одергивала ее свободной рукой и смущалась, чувствуя на себе взгляд Валентина Аполлоновича, который, бестолково мотаясь по комнате, хватал то стул, то пачку старых журналов, обвязанных веревками, и озирался, отыскивая не запачканное побелкой место. В комнате все было сдвинуто, разбросано, с облезлого шифоньера свешивались газеты, на полу белели отпечатки подошв.
Дядя Петя, красный от натуги, двигал к дальней стене шифоньер. Валентин Аполлонович суетился возле, толкал шифоньер тонкими руками. Пользы от него не было.
— Уйди, Аполлоныч, от греха подальше, — прохрипел дядя Петя, налегая худым плечом на шифоньер.
Я молча отстранил его, показал силу.
— Вот она, молодь! — сказал дядя Петя, вытирая рукавом вспотевшее лицо. Оно посерело еще больше, морщины стали глубже, в глазах появилась усталость; дышал он часто, облизывал сухие губы.
— Вам нельзя тяжести двигать, — напомнил я.
— Мне много чего нельзя, вьюнош, — возразил дядя Петя, — а приходится. Каждый день уголь лопачу и саксаул колю — это тоже тяжелое дело.
Нинка принесла ведро горячей воды. Переобулась. Вместо щегольских сапожек надела старые галоши, которые, видимо, когда-то носил Валентин Аполлонович. Она стала мыть пол, а мне велела починить стулья.
— А мне что делать? — Валентин Аполлонович перевел на Нинку беспокойный, бегающий взгляд.
— Сядь! — сказал ему дядя Петя. — Без тебя обойдутся.
— Неудобно, — возразил Валентин Аполлонович и снова посмотрел на Нинку. По выражению его глаз можно было определить, что он смущен, растерян, что женщина в его доме — явление сверхъестественное, что он не помнит, когда приходила к нему женщина в последний раз.
Нинка не обращала на нас внимания: то скребла пол кухонным ножом с поломанной деревянной ручкой, то терла куском кирпича, то, плавно водя тряпкой, смывала грязь. Я вспомнил, как драил полы в армии, и подумал, что мужчины даже тряпку выкручивают по-другому, что женщины это делают ловчей и, если так можно выразиться, изящней. А стирка? Я видел, как стирают женщины, погружая распухшие от горячей воды руки в невесомую, оседающую с тихим шелестом мыльную пену, как, согнувшись на деревянных мостках, выдвинутых в реку или пруд, полощут белье, как с размаху обивают его, неизвестно для чего, обо что-нибудь твердое. Я пробовал подражать им, но у меня все получалось не так. Почему-то всегда не хватало мыла, приходилось выклянчивать у старшины лишнюю четвертушку, а женщины каким-то образом ухитрялись выстирать гору белья обмылком. Я втайне восхищался этим, сравнивал сохнущие на траве подворотнички, носовые платки и портянки с рубашками и простынями, выстиранными женской рукой, и каждый раз убеждался, что по белизне они намного превосходят предметы моего обихода. А о верхней одежде и говорить нечего! Чем я только не тер свою гимнастерку, даже песком, но на ней все равно оставались пятна и следы пота. «Это не отстирывается», — утешал я сам себя. Так я думал до тех пор, пока моя гимнастерка не очутилась в корыте сердобольной женщины. Она отмыла все пятна и въевшуюся в ткань грязь. После этой стирки гимнастерка стала чуточку белесой и долго-долго пахла утюгом и весенним воздухом, на котором сушилась.