Мир, спаси красоту! (Горышин) - страница 17

Валентин Иванович пересказывал эту байку, разумеется, в шутейном тоне, но всегда с какой-то важной для него, назидающей мыслью: мечтание о «легкой смерти» было для него равнозначно исповеданию праведной жизни. Как было до нас замечено: не устанешь на этом свете, не отдохнешь и на том. Или еще, у поэта: не позволяй душе лениться! Легко помереть значило для Курдова исполнить человеческий долг, не знать за собой греха праздной жизни — пред земным или Высшим судом. Господу Богу он не маливался; молитва для него — служение красоте.

Свод правил праведной жизни у Курдова никогда не бывал жестким для исполнения, для кого-нибудь неудобным. Валечка Курдов был божественно, непритязательно скромен, как столь же божественно исполнен чувства собственного достоинства. Я не услышал от него ни разу матерного слова, малейшей скабрезности в отношении к женщине. Его принципы происходили из нажитого человечеством опыта пользы праведности...

Однажды Валентин Иванович Курдов поехал в творческую командировку в Италию, на дачу Академии художеств, писал акварели в Риме, Венеции. И вот сидел с походным этюдником на берегу одного из венецианских каналов, а за спиной у него вдруг оказался ценитель искусства, может быть, негоциант от искусства: в Италии дар художника в цене. (Об этом случае мне рассказал товарищ Курдова в итальянской поездке, тоже художник.) Ценитель искусства выразил готовность этюд купить, тотчас назначил цену тому, что рождалось у него на глазах под кистью художника. По мере того как этюд обретал завершенность, венецианец цену набавлял, предлагая тотчас и расплатиться. Была названа последняя сумма, одинаково звучащая по-итальянски, по-русски и на других языках, кажется, миллион... Валентин Иванович Курдов объяснил покупателю по-русски — по-итальянски и по-другому не зная, — что ЭТО не продается. Итальянец искренне удивился: дал за вещь ее настоящую цену... (Еще более удивился товарищ Курдова, до сих пор не пришел в себя: «Ведь это же надо — миллион! При наших-то советских нищенских средствах! А он отказался...») Валентин Иванович улыбнулся своей мягкой, но ничуть не уступчивой улыбкой, сложил мольберт, убрал лист в папку...

Сколько бы ни ездил Курдов за рубеж, в разные страны, сколько бы ни выставлялся, но ни одного листа не продал, не оставил там, все привез домой, все цело: знал цену своему Искусству, не в сумме исчисляемую, а в предназначении — быть дома, в России, здесь сослужить ту службу, какая Искусству надлежит. Иногда мне казалась излишней эдакая курдовская щепетильность. Случалось, я уговаривал его: «Валентин Иванович, но ведь искусство всемирно. И ваше искусство там тоже послужит, не пропадет. И России послужит. Красоту-то российскую кто же им там откроет, если не вы? Уважение к таланту к нам же с пользой и возвратится...» Валентин Иванович задумывался, как будто соглашался со мной: «Да, ты, наверное, прав...» Но тут же и оговаривался: «Знаешь, я бывал в главных музеях мира: в Лувре, в Прадо, Национальной галерее, в Уффици, Тэтти и менее известных... И когда я там вижу наше, за бесценок проданное или так умыкнутое... Я же помню, в двадцатые годы это все было у нас в Эрмитаже — импрессионисты и старые мастера. И наш авангард: Кандинский, Малевич... сколько всего вывезли от нас, кто-то руки нагрел... И художники уезжали... Когда я вижу это, мне становится больно и стыдно за нас: ведь это — национальное достояние! Настоящее искусство не имеет цены, никакого эквивалента: есть у нас полотна Кранаха или Ван Гога или нет — это наш золотой запас, действительный фонд культуры, не какая-нибудь там контора с чиновниками, а духовное богатство... Нет, знаешь, я своих работ не продам за рубеж, пусть будут дома, может быть, еще и пригодятся. Хотя как знать...»