И вдруг сквозь запотевшие очки — он чувствовал, как они врезались до боли в скулы, — увидел лося… Как и откуда он появился? Лось мчался перед «гончаком», огромный, с могучим, как у лошади-битюга, крупом, запрокинув голову с шипастыми рогами. Зверь обезумел, застекленели блестящие черные навыкате глаза; пар вырывался из раздутых черно-розовых ноздрей, они будто окровавились; сверкали восковой желтизной костяные шипы рогов; мелькали ноги, из-под копыт, бивших по сухому бетону, словно по листовому железу, высекался грохот… Ни свернуть, ни объехать. Мелькают совсем рядом тарелки-копыта, лоснится, блестит, словно горячая масляная сковорода, потная шерсть, обрубок хвоста со светлой оторочкой плотно вдавлен меж округлых ляжек…
Толпа улюлюкала, свистела в неистовом восторге. Для нее это было как внезапная разрядка, как цирковое зрелище, вроде выхода забавного клоуна после сложного и опасного трюка — полета под куполом. У Метельникова словно все умерло внутри, было только ожидание конца. Секундное ожидание, равное вечности.
А лось летел среди живой человеческой шпалеры, и, когда Метельникову уже представилось — сейчас конец, катастрофа, лось внезапно с утробным ревом взвился на дыбы, рванулся с бетона в сторону, на живую человеческую изгородь. Мелькнули широкие, в волнистых наростах, растоптанные копыта. Чья-то машина метнулась в бок… Удар! Там все поплыло, завертелось. Сейчас и он… Холодок небытия, леденящий и сухой, уже опахнул лицо. «А как же отец? Где он?» И тотчас возник отец. Будто ножом отсечена мочка уха, шрам через всю левую скулу отбелен инеем — метины давней рыбацкой передряги, — лицо перекошено, голос хриплый, на срыве: «Петька-аа… раз-зява-аа!..»
Все! И вдруг — это уже и отец и не отец, и говорит он сипловато-низким голосом:
— По-одъе-ем!…
Петр сидел на кровати, чувствуя испарину под мышками, на груди, мелкую дрожь в икрах. Вскидывались на двухъярусных кроватях солдаты, выходили в коридор строиться на зарядку. Сверху свесилась кудлатая голова Пилюгина. На гусиной шее, жилистой, тонкой, кожа шершавая, будто рашпиль.
— Эх, «Одесса», сон видел — закачаешься! Шуры-муры разводил. Да такие! — Он сложил три пальца в щепоть, поднес к губам, чмокнул.
— Не валяйтесь! В строй!
Это мимо прошел сержант Бобрин, голый до пояса, в бриджах, прошел неторопливо, поигрывая на ходу мускулатурой: он весь в буграх и вздутиях. Когда-то Метельников видел бронзовую скульптуру спортсмена — из детдома водили на экскурсию в музей, — точная копия Бобрина. Он тогда не удержался, потрогал: твердо и холодно. Сержант тяжеловат, скуп на слова. Разойдется какой солдат, расшумится — отрежет: «Приказ!» или «Шум — это помехи», или «Не митинг — работа» — и отойдет. Пилюгин как-то сказал: «Привык в молчанку играть! Лесорубом был, потом — радиотехником: с деревьями да с аппаратурой не больно разговоришься!».