Жан Расин и другие (Гинзбург) - страница 296

И, разумеется, Толстой не щадил и самого себя. Какую нравственную пользу может извлечь простой человек здесь, в России, и на другом конце света, из разочарований и ошибок, любовных драм и житейских радостей нескольких аристократических семейств, рассказами о которых полнятся толстовские сочинения молодых и зрелых лет? А коль этого нет, коль скоро люди, прочитав такое сочинение, не станут хоть чуть-чуть лучше и счастливее, – зачем тогда его писать и печатать? Нет, Толстой не хотел бы запретить, отменить искусство вообще, в чем его часто упрекали. Но он хотел, чтобы искусство действительно стало хлебом насущным для духовной жизни, питательным и целительным хлебом, а не пирожным, пропитанным пряными эссенциями и разукрашенным кремовыми розочками, но начиненным ядом. Духовная отрава! – вот словесный образ, нам давно уже знакомый от Николя и его соратников. Может быть, к умонастроениям этого янсенистского круга Толстой кое в чем даже ближе, чем к Паскалю, родство с которым так остро ощущал (он говаривал, что живет с Паскалем «одной душой»).

Толстовская внецерковная вера – один из крайних случаев построения религии разумной и моральной, отвергающей как вздорное и вредное суеверие всякую обрядность, всякое утверждение чудесного и сверхъестественного, янсенисты, конечно, не доходили до этих пределов; но двигались они более чем за два века до Толстого в сторону именно так переживаемой религиозности. Общепонятность, то есть доступность единому для всех здравому смыслу и явная моральная польза: с такими требованиями Толстой подходил и к религиозному учению, и к искусству. Его неприятие Шекспира, грешившего всеми грехами поэзии – отступлениями от правил рассудка, заразительной яркостью в изображении любой, даже предосудительной, страсти, избыточной пышностью и витиеватостью в выражении мысли, – рождено тем же ощущением мира, что заставляло его восставать против Церкви, церковных преданий, обычаев и установлений, церковной роскоши и таинственности, церковного толкования Писания, что побуждало его искать и находить, выкапывать из-под тысячелетних и тысячеверстных глыб разительной несхожести то общее, вседоступное и высоконравственное, что объединяет самые далекие веро– и жизнеучения, от Христа до Конфуция, от Сократа до Будды.

И вполне последовательно – как все, что выходило из-под толстовского пера – его уважение к Мольеру как едва ли не самому «всенародному» из художников прошлого, то есть как носителю того картезианского общедоступного здравомыслия, которым так или иначе был проникнут весь французский XVII век. Но эта же неумолимо жесткая последовательность рассуждений требовала и от самого Толстого отказа от собственных беллетристических писаний и перехода к чистой проповеди либо к аскетически строгой в художественном смысле назидательной притче. И она же толкала его на постоянные мучительные усилия приблизить собственный образ жизни к тому, который он утверждал своей проповедью. И прежде всего, опять-таки, – убрать из него все лишнее, избыточное, не служащее самой первейшей необходимости, все недоступное любому, все, отменяющее то равенство, без которого не мыслится справедливость и праведность. Никакого «избранничества», никаких «счастливцев праздных»! И даже для того, кто делает поистине здоровый духовный хлеб – вещь, возможно, самую важную для человека, – место в обществе определяется не этим занятием. От труда практически полезного – возделывания пашни или тачанья сапог, – а тем более от обслуживания самого себя он все равно освобожден быть не может. Искусство не должно быть профессией, способом зарабатывать на жизнь, – и не потому, что оно пустяк, игрушка для развлечения, а потому именно, что это дело самое ответственное, требующее особой искренности и свободы от каких бы то ни было посторонних, корыстных или престижных, интересов.